А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

Иванов Георгий Владимирович (29(10).11.1894, Студёнки Ковенской губ., Литва – 26.08.1958, Йер-ле-Пальмье, Франция), поэт

Родился в семье офицера. В 1910 окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.

Поэтический дар Г. Иванова проявился рано, уже в 1910–1911 гг. он публиковал свои стихотворения в студенческом журнале «Gaudeamus» и др. Как и большинство молодых поэтов «серебряного века», Г. Иванов начинает как символист, но уже вскоре переходит в «цех» акмеистов. Находился под влиянием И. Северянина, Н. Гумилева, М. Кузмина. Был постоянным сотрудником журнала «Аполлон», с 1917 член «Цеха поэтов».

Об одном из его первых сборников («Вереск», 1916 г.) В. Ходасевич написал рецензию, закончив ее словами, которые оказались провидческими: «Поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно только этого и надо ему пожелать» [1]. Это мрачное пожелание вскоре сбылось: «встряска» последовала – не для одного Г. Иванова, но для всей России и всей русской культуры Серебряного века. Только оказалась она отнюдь не доброй, а кровавой и страшной.

Осенью 1922 г. поэт вместе с молодой женой И. Одоевцевой отплыл на пароходе в Германию, где они прожили год, а затем перебрались во Францию. Здесь Г. Иванов и закончил дни своей жизни.

В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа». В годы Второй мировой войны Иванов придерживался взгляда на события, который впоследствии вызвали нападки на него за коллаборационизм.

В послевоенные годы общественная позиция Иванова приобрела отчетливо выра-женный антисоветский характер, что в новых условиях привело его к конфликту с Г. Адамовичем, своим литературным единомышленником еще по петербургскому периоду.

С 1946 Иванов жил в Париже, испытывая отчаянную нужду. С начала февраля 1955 до своей смерти жил в доме для престарелых в Йер-ле-Пальме близ Ниццы, в бедности.

В стихах, созданных на чужбине, обрел Г. Иванов свой собственный, ни на чей другой не похожий голос. Здесь он стал признанным властителем дум парижских поэтов, заслужив в критике и у читателей славу первого поэта русского зарубежья.

Эмиграцию, разрыв с родиной Г. Иванов пережил как личную катастрофу. «Читателей у нас нет, – писал он. – Родины нет, влиять мы ни на что не можем… В то же время самый простодушный из нас “блажен”, “заживо пьет бессмертие” и не только вправе, – обязан глядеть на мир со “страшной высоты”, как дух на смертных… Ключи страдания и величия даны эмигрантской литературе» [2]. Взгляд «со “страшной высоты”, как дух на смертных», исполненный духовного величия и героизма, – скрытый нерв эмигрантской лирики поэта:

Должно быть, сквозь свинцовый мрак,
   На мир, что навсегда потерян,
   Глаза умерших так глядят
              («В тринадцатом году, еще не понимая…»).

Лирику Г. Иванова публиковали многие периодические издания («Последние новости», «Современные записки», «Числа» и др.). В эмиграции он издал несколько поэтических сборников, каждый из которых стал по-своему значительным событием в литературной жизни: «Розы» (1931), затем «Избранное» («Отплытие на остров Цитеру», 1937), а после более чем десятилетнего молчания, уже после войны, – «Портрет без сходства» (1950), а спустя несколько месяцев после его смерти вышла книга «1943–1958. Стихи» (1958). Своему последнему циклу и примыкавшим к нему стихам, написанным незадолго до смерти, уже тяжело больной поэт дал название «Посмертный дневник». Г. Иванову принадлежат также книга беллетризированных мемуаров «Петербургские зимы», незаконченный роман «Третий Рим», новеллы, очерки и статьи о современной литературе.

В свое время В. Марков не без сарказма заметил: «“Парижская нота” – примечание к Георгию Иванову» [3]. Поэтический стиль Г. Иванова действительно характерен для «парижской ноты». В лирике эмигрантского периода поэт выразил глубоко трагический взгляд на мир и человека – холодное отчаянье безнадежности, облечен-ное в исповедальную форму дневниковых заметок, наблюдений и медитаций.
«Мы жили тогда на планете другой» – эта строчка из стихотворения «Над розовым морем вставала луна…» (1925) звучит лейтмотивом стихов о России. Поэт все более отчетливо осознает, что оставшийся в воспоминаниях мир стремительно отдаляется. Так формируется в лирике Г. Иванова доминантный мотив родина – прошлое – сон:

Нету Петербурга, Киева, Москвы –
   Может быть, и были, да забыл, увы
                («Нет в России даже дорогих могил …») и др.

И однако, несмотря на острую боль и горечь, причиняемые воспоминаниями, истинная жизнь – только там, в России, которой больше нет:

И совсем я не здесь,
   Не на юге, а в северной царской столице.
   Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
   Эмигрантская быль мне всего только снится –
   И Берлин, и Париж, и постылая Ницца»
                 («Посмертный дневник», 1958).

Чувство безысходности рождает в человеке внутреннюю свободу – свободу отчаяния. И чаще всего мысли об утраченной России пронизаны горькой иронией:

Мы вымираем по порядку –
   Кто поутру, кто вечерком
   И на кладбищенскую грядку
   Ложимся, ровненько, рядком.
 

Невероятно до смешного:
   Был целый мир – и нет его
           («Все чаще эти объявленья…»).

Вообще же вселенский сарказм, безжалостный, порой переходящий в черный юмор, – преобладающая нота в лирике Г. Иванова. Чего стоит такая, например, картина мироздания:

Природа? Вот она природа –
   То дождь и холод, то жара.
   Тоска в любое время года,
   Как дребезжанье комара.

Конечно, есть и развлеченья:
   Страх бедности, любви мученья,
   Искусства сладкий леденец,
   Самоубийство, наконец
                («А люди? Ну на что мне люди?..»).

Даже невиннейшее из созданий Божьих, птичка, для поэта вестник из загробного мира: «Может, и совсем не птичка, а из ада голосок?» («Снова море, снова пальмы…»). Надо признать, порой поэту в его исповедании вселенского разочарования изменяет вкус. Тогда трагическое выглядит скорее смешным. Некоторые строчки просто напрашиваются на пародирование: «И гадко в этом мире гадком / Жевать вчерашний пирожок …»; «Иду – и думаю о разном, / Плету на гроб себе венок… / И в этом мире безобразном / Благообразно одинок».

Однако, как ни парадоксально, именно нерасторжимое сплетение ничем не утолимой боли и цинического ёрничества делает стихи поэта столь завораживающе притягательными и отталкивающими одновременно. Г. П. Струве справедливо писал о «пронзительной, трудно изъяснимой, трудно поддающейся анализу… прелести» стихов поэта [4].

Отличительная черта его поэтического стиля – непосредственная исповедальность «лирического дневника». Наполненная паузами лермонтовская «недоговоренность» организует стиль лирической исповеди. На «паузах», возникающих в скрытом диалоге между двумя уровнями потока сознания лирического героя, построено известное стихотворение «Синеватое облако…», (1927). Перед нами мастерски воссозданная (и в то же время щемяще лирическая) картина жизни человеческой души в критической ситуации – на пороге самоубийства. Стихотворение построено на видимом противостоянии мысли (то, что заключено в скобках) и внешних впечатлений человека: мысль говорит о смерти, – внешние впечатления о жизни. Но на самом деле эти два потока синхронны, ибо мысль, отзываясь на красоту «мира Божия», колеблется, отталкивается от смерти. Вот и «Простодушная яблоня / Зацветает опять» – зачем же умирать? И вдруг окончательное трагическое решение приходит именно в тот момент, когда (как ни парадоксально!) возникает ассоциация с родиной. Казалось бы, это напоминание должно остановить лирического героя, но как раз оно-то и делает выбор неизбежным. И тогда становится понятно, что лирический герой стихотворения – русский эмигрант. Жить вне России невозможно. Так психологическая миниатюра обретает обобщенно-символический смысл.

Поэтический стиль стихотворений максимально прост. Отчаяние души человеческой воплощено в адекватной форме, лишенной каких-либо ухищрений. Всего два поэтических тропа, одушевляющие метонимии: «Простодушная яблоня» и «Безнадежная линия». Но они отнюдь не случайны, они симметрично контрастны: первая зовет к жизни – вторая к смерти. А между ними – сравнение: «Это облако узкое, / Словно лодка с детьми». И лодка «напоминает» – о ладье Харона, переводя тем самым лирический сюжет на метафизический уровень.

Отличительная особенность стиля многих стихотворений Г. Иванова – синтез рельефной, чувственно зримой акмеистической образности и свойственной символизму музыкальной, таинственно непроясненной стилистики. Поэтика акмеизма основана на предметно-чувственном восприятии мира. Но лирика Г. Иванова интеллектуальна прежде всего: «Игра ума. Игра воображенья» («Игра судьбы. Игра добра и зла…»), – по его собственному выражению. В стихотворной ткани его произведений предметные образы, оставаясь опорными, композиционно организующими, словно теряют плотность, становятся полупрозрачными.

Один из примеров такой трагически просветленной «дематериализации» – в стихотворении «Эмалевый крестик в петлице …» (1949). Образ Государя возникает из конкретных деталей («Эмалевый крестик в петлице / И серой тужурки сукно»), а образ семьи – будто оживший портрет. Но вот строчки: «И как это было давно… И как безнадежно бледны …» – и все теряет свои земные очертания, истончается, покрывается флером тления. «Парадный» портрет царской семьи, возникший сперва как ожившее прекрасное видение из прошлого, преображается, и вот уже лирический герой прозревает в нем другое видение: царственная семья – в их страшный предсмертный час.

Эфемерность, культ ускользающего мгновения – доминантные характеристики художественного стиля Г. Иванова. Отчетливую аллюзию на поэзию рубежа веков, на импрессионистскую лирику К. Бальмонта прежде всего вызывают строки:

Образ полусотворенный,
   Шепот недоговоренный,
   Полужизнь, полуусталость –
   Это все, что мне осталось.

В 1920–1930-е гг. Г. Иванов пишет ряд стихотворений с ярко выраженной символистской стилистикой («Это только синий ладан…», «В сумраке счастья неверного…», «Это месяц плывет по эфиру…», «Только всего – простодушный напев…» и др.).

Болезненная прелесть стихов Г. Иванова – в способности поэта дать образ еще не оформившемуся, но уже ускользающему, зыбкому чувству. «День превратился в свое отраженье, / В изнеможенье, в головокруженье», – сказано в одном стихотворе-нии. Система таких «отражений» порой чрезвычайно сложна. «Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженье», – так возникает видение вечности, порождаемой бесконечной чередой встающих в зеркале отражений. И сам лирический герой предстает таким «отражением» в одном из лучших стихотворений, посвященных И. Одоевцевой, – «Распыленный мильоном мельчайших частиц…» (1954). Здесь, в противоположность стихотворению «Эмалевый крестик в петлице…», движение – от эфирного, потустороннего к материализации в конкретно чувственном образе – «Драгоценные плечи твои обнимая». Не надо, впрочем, забывать, что и «материализация» совершится в ином, неземном измерении – в инобытии.

Сквозь призму доминантного образного мотива сборника «Розы» поэт просматривает историю жизни последних, страшных лет – свою и всей России. Содержание, семантическое наполнение образа роз двояко: это и знак земного мира в его «розовой» прелести – любовь, красота, счастье жизни, сама мысль об осмысленности земного существования, а вместе с тем и цвет крови, а следовательно, смерти, невинных жертв и страдания. Тот роковой момент, когда прекрасное трагическим образом преобразилось в смерть, запечатлен в стихотворении «В тринадцатом году, еще не понимая…»:

Но этот воздух смерти и свободы,
   И розы, и вино, и счастье той зимы
   Никто не позабыл, о, я уверен…

Временные координаты стираются: «Только вечность, как темная роза, / В мировое осыпется зло» («Только темная роза качается…»). «Музыка» – сквозной образ сборника, а цветовая доминанта – холодная синева.

Скорбная мелодия станет доминантной в лирике 1930-х гг. Происходящее и в да-лекой России, и в том мире, что окружал поэта, включено в мировой круговорот: «И вижу, – вне времени и расстояния, – / Над бедной землей неземное сияние» («Я слышу – история и человечество …», 1930); «И нет ни России, ни мира, / И нет ни любви, ни обид – / По синему царству эфира / Свободное сердце летит» («Закроешь глаза на мгновенье…»). В его стихах теперь слышна не только разлитая в мире «музыка», но и «синее, холодное, / Бесконечное, бесплодное / Мировое торжество» («Над закатами и розами…»). Само прошлое из области воспоминаний переходит в сферу инобытия:

Россия счастие. Россия свет.
   А может быть, России вовсе нет.

И над Невой закат не догорал,
   И Пушкин на снегу не умирал,

И нет ни Петербурга, ни Кремля –
   …................................

Снега, снега, снега… А ночь темна,
   И никогда не кончится она (1931).

Так невозможность вернуться в прошлое, в Россию осознается как начало конца – завершение земного пути, переход в царство тьмы.

Она прекрасна эта мгла.
   Она похожа на сиянье,
   Добра и зла, добра и зла.
   В ней неразрывное слиянье.
   Добра и зла, добра и зла
   Смысл, раскаленный добела
                    («Ни светлым именем богов …»).

Единственной истинной реальностью остается поэзия, питающая его стихи в равной мере, что и жизнь: «Стихи и звезды остаются, / А остальное – все равно!» («Пускай царапают, смеются...», 1957). Освобождения от боли Г. Иванов ищет в поэзии. И тогда из пепла, «из ничего рождается шелково нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает грешную жизнь и плоть» [5], – пишет современный исследователь.

В награду за мои грехи,
   Позор и торжество,
   Вдруг появляются стихи
   Вот так … Из ничего
              («Портрет без сходства», 1950).

Однако из этого «ничего» Г. Иванов и создавал в своей лирике новую реальность.

А что такое вдохновенье?
   Так … Неожиданно, слегка,
   Сияющее дуновенье
   Божественного ветерка
              («Посмертный дневник», 1958).

И здесь мы подходим к одному из ключевых вопросов эстетики Г. Иванова – о соотношении категорий «жизни» и «искусства». Часто эти категории – «жизнь» и «искусство» – в антиномическом противостоянии:

То, о чем искусство лжет,
    Ничего не открывая,
    То, что сердце бережет –
    Вечный свет, вода живая…

И литература лжет: ведь здесь, «говоря о рае, дышат адом» («Поэзия: искусственная поза…»). А правда личной судьбы поэта внеположна его жизни в искусстве:

Мне говорят – ты выиграл игру!
   Но все равно. Я больше не играю.
   Допустим, как поэт, я не умру,
   Зато как человек я умираю
                 («Игра судьбы. Игра добра и зла …»).

Это все в духе программного тезиса «парижской ноты» о том, что «правда искусства» для поэта неизменно должна быть основана на понимании «лжи искусства».

Но есть и другой полюс эстетики Г. Иванова. В его поэтическом мире только сотворенная художником реальность «культурного пространства» обладает бессмертием, а следовательно, истинно бытийна. Мир видимый часто ощущается поэтом как «отражения» произведений искусства: «Я море наблюдал. В роскошном увяданьи, / В гармонии валов жило и пело ты, / Безумца Тернера тревожное созданье» («Над морем северным холодный запад гас…»). Только искусство способно творить «кусочки вечности» – мгновения, не поглощаемые временем: «Этот вечер однажды уже пламенел в Палестине…». И только сплетение двух реальностей, земной и художественной – делает невозможное возможным, и поэт возвращается в свой бесконечно любимый Петербург:

Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем
    Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты
    Мы спокойно, классически просто идем,
    Как попарно когда-то ходили поэты
                         («Ликование вечной, блаженной весны…», 1958).

Великолепный пример взаимодействия «жизни» и «искусства», показанный через переливы акмеистической образности в символико-импрессионистический стиль, – в стихотворении «Мелодия становится цветком…».

Мелодия становится цветком,
   Он распускается и осыпается,
   Он делается ветром и песком,
   Летящим на огонь весенним мотыльком,
   Ветвями ивы в воду опускается …

Проходит тысяча мгновенных лет,
   И перевоплощается мелодия
   В тяжелый взгляд, в сиянье эполет,
   В рейтузы, в ментик, в «Ваше благородие,
   В корнете гвардии – о, почему бы нет?..
   Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.
   – Как далеко до завтрашнего дня!..
   И Лермонтов один выходит на дорогу,
   Серебряными шпорами звеня.

«Мелодия» воплощается в «цветок» – сигнальный знак эстетики символизма преображается в традиционный акмеистический образ. «Цветок» проживается свою земную жизнь – и умирает, распыляясь в природе, продолжая жить в серии как бы случайных воплощений, прекрасных, мимолетных. Но вот: «Проходит тысяча мгновенных лет» – и начинается новое, как предчувствуется, важное, уже не случайное перевоплощение мелодии. Сперва материальная оболочка – подчеркнуто тяжелые, безликие детали. Впрочем, не совсем безликие: «тяжелый взгляд», по воспоминаниям современников, отличал Лермонтова. Ритм вдруг нервно меняется, будто энергетический выброс: «о, почему бы нет?» – это словно голос творящего сознания. И вот уже грубая материя наполняется чем-то эфирным, индивидуально-духовным. «Туман… Тамань» – второе слово рождается из первого – будто просто по звуковой ассоциации, но тогда уже само, ретроспективно, отбрасывает реминисцентный «лермонтовский» отблеск на первое слово – рождается аллюзия на стихотворение «Выхожу один я на дорогу…». Она закрепляется прямой цитатой, и в финальных строчках, наконец, кульминационная метаморфоза свершилась: «Лермонтов один выходит на дорогу…». Последние строчки звучат вселенским торжеством… И тут же скрытый трагический слом: ведь в них возникает Лермонтов – в художественной реальности одного из последних стихотворений, в котором он предсказал свою смерть. Это Лермонтов – на пороге перехода в инобытийную реальность. Круг замкнулся: «мелодия» обрела воплощение – в новом прекрасном «цветке», но он вновь на наших глазах «осыпался». Сквозь призму лермонтовской реминисцентной линии здесь показан процесс реинкарнации «жизни» в «искусство» и наоборот: мелодия (искусство) – цветок, Лермонтов (жизненная реальность) – «Выхожу один я на дорогу…» (искусство).

В сборнике «Посмертный дневник» формируется уже новая, сюрреалистическая стилистика. Возникает чувство отрешенности. Поэт смотрит на мир и на себя со стороны. В своих последних стихах, в исповеди умирающего в страданиях человека, Г. Иванов бесстрашен и безжалостен. «Вспоминаю, холодея, что я уже не человек» – мироощущение, выраженное в этой строчке, определяет весь строй стихов последнего сборника: «Мы не молоды. Но и не стары. / Мы не мертвые. И не живые»; «Как все бесцветно, все безвкусно, / Мертво внутри, смешно извне…». Для человека, предстоящего смерти, крайние точки – суета земной жизни и инобытийная реальность – сходятся: «Поговори со мной о пустяках, / О вечности поговори со мною». И, наконец, последнее подведение итога:

Было все – и тюрьма, и сума,
   В обладании полном ума,
   В обладании полном таланта,
   С распроклятой судьбой эмигранта
   Умираю…
                   («Посмертный дневник», 1958).

Г. Адамович написал в год смерти поэта: «постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, – что останется в памяти? Не колеблясь, я скажу – свет… тихое, таинственное, немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается … человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был найти» [6].

Примечания

[1] Ходасевич В. О новых стихах // Ходасевич В. Колеблемый треножник. М., 1991. С. 512.

[2] Иванов Г. Без читателя // Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. М., 1994. С. 539.

[3]  Марков В. О поэзии Георгия Иванова // Опыты. Нью-Йорк, 1957. Кн. 8.

[4] Струве Г.П. Заметки о стихах // Россия и славянство. 1931. 17 октября.

[5] Арьев А. Ю. Г. В. Иванов // Русские писатели 20 века. Биографический словарь. М., 2000. С. 305.

[6] Адамович Г. В. Георгий Иванов // Новый журнал. Нью-Йорк, 1958. № 52. С. 61–62.