Вы сейчас просматриваете устаревшую версию сайта, актуальная версия — https://xxcentury.philol.msu.ru
Дубровина Изабелла Михайловна

И.М. Дубровина

 

 

“РОДИНА!   ИСТОК  И  УСТЬЕ!..”

[1]

 

Опыт сравнительного анализа

 

 

 

 


 Русская словесность. 2000. № 2. С. 14–20


 

Поразительно, как много общего и как много различий в восприятии России у двух замечательных наших поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.

Есть два “знаковых”, очень известных стихотворения: “Мне голос был. Он звал утешно...” А.Ахматовой и “Тоска по родине! Давно...” М.Цветаевой. Оба стихотворения связаны с важным, принципиальным поворотом в судьбах их авторов, когда сама история поставила их перед главным жизненным выбором, и решения они приняли разные, — противоположные. И для каждой из них сделанный ими выбор был единственно возможным, неизбежным.

Стихотворение А.Ахматовой “Мне голос был...”, как оно (в окончательной редакции!) публикуется во множестве изданий, содержит три строфы:

 

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: “Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

 

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид”.

 

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

 

Напряженный драматизм внутренней, духовной жизни лирической героини, выраженный в  остром поэтическом контрасте “утешного” голоса и принятого ею решения, подчеркивает неизменность, твердость ее выбора: Ахматова покинуть Россию не может и не хочет. Этот вывод и высказан с большой художественной убедительностью в третьей, заключительной строфе. Таким ее решение осталось и до конца жизни.

Но легко ли и сразу ли пришел к ней такой вывод?

Чтобы глубже понять поэтическое явление, надо увидеть его в контексте всего творчества, в контексте движения времени, в сопоставлении с произведениями других художников и рассмотреть его творческую историю (что в данном случае особенно важно).

Иначе можно впасть в ошибку. Такая ошибка вкралась даже в энциклопедическое издание. В “Краткой Литературной Энциклопедии” читаем: Ахматова “отмежевалась от бежавших из России эмигрантов”, (что, разумеется, совершенно правильно). В качестве же примера отмежевания приводится стихотворение “Когда в тоске самоубийства...” и указывается время его создания — 1917 год [2] (дата тоже поставлена верно).

Но ведь есть известный факт: эти стихи, опубликованные в “Воле народа” 12 апреля 1918 года и часто называемые первой редакцией стихотворения “Мне голос был”, включали в себя лишь две первые его строфы, ставшие его концовкой. Последней строфы, содержащей вывод о решении остаться в России, еще не было!  Т.е. в то время, в 1917 году и в апреле 1918-го, ни о каком “отмежевании... от эмигрантов” не шла речь.

Там выражалась не твердая, обдуманная установка на всю последующую жизнь, а, наоборот, — смятение и горькая растерянность поэта, вызванные тем, что тогда происходило в России. Об этом говорят и начальные строки “Когда в тоске самоубийства...”, не вошедшие потом в окончательный (трехстрофный) вариант стихотворения “Мне голос был” (Ахматова сначала убрала вторую строфу, а потом сняла и обе):

 

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал,

И дух суровый византийства

От русской церкви отлетал,

 

Когда приневская столица,

Забыв величие свое,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее...

 

И в этом контексте совершенно по-другому, чем в трехстрофной редакции, выступает и смысл последующих строф “Мне голос был...” и далее. В стихотворении 1917 года сама Россия не знает, во что она превратилась, святой дух византийства теряется Церковью, гордая приневская столица ведет себя так позорно, что возникает мысль о черном стыде. А голос, который предлагает спасти от этого стыда, из сердца его вынуть, все отмыть, унять боль, воспринимается как дающий надежду, могущий помочь. Само выражение “мне голос был”, которое уже привычно в общем сознании соотносилось с “голосом свыше”, может таким и представиться душе измученной и смятенной. Во всяком случае может быть голосом, к которому стоит прислушаться. “Покинь Россию навсегда... Я новым именем покрою боль поражений и обид”. Таков совет. И все. Здесь и обрывалось стихотворение “Когда в тоске самоубийства...”

Остается недосказанность: да, мне голос был. А как я ответила? Пока никак. И лишь спустя время Ахматова приходит к окончательному выводу. Впервые последняя строфа с ее четкой отповедью “голосу” опубликована в 1921 году в книге “Подорожник” издательства “Петрополис”. Сама резкость формы ахматовского ответа говорит о незыблемости ее позиции. Она все продумала, она теперь ясно видит, что для нее самой важнее всего. И когда она пишет: “равнодушно и спокойно руками я замкнула слух”, то это не показатель безразличия ко всему, а знак того, что такой “голос” уже совсем не должен ее задевать, он ей не нужен, ей после зрелых размышлений стало совершенно очевидно, как надо относиться к советам бросить родину. Голос оказался отнюдь не словом благодати, а, наоборот, он таил в себе неправедный соблазн. Отсюда характеризующий его эпитет — речь “недостойная”, которая может осквернить.

Длительность раздумий (потребовались годы) вовсе не снимает значимости мужественного решения Анны Ахматовой. Более того, уважение к ней может только усилиться. Ведь с течением времени она не изменила своего отношения к революции. Ахматова категорически ее не принимает. Ее дух остается скорбным. Об этом же свидетельствует стихотворение 1921 года “Все расхищено, предано, продано...” и все равно главное — Россия, ее она оставить не может, как бы трагично ни складывалась ее судьба в “глухом чаду пожара”, о чем она и говорит в стихотворении 1922 года “Не с теми я, кто бросил землю...” (книга “Anno Domini”).

Такое же категоричное и даже яростное неприятие революции было и у Марины Цветаевой. Все, что принесено революцией, рассматривается Цветаевой как противоестественное, как насилие над главными устоями жизни. В стихотворении 1918 года “Коли в землю солдаты всадили — штык...” она пишет:

 

...Коли красною тряпкой затмили — Лик,

Коли Бог под ударами — глух и нем,

Коль на Пасху народ не пустили в Кремль...

 

Здесь не просто изложение фактов. Красной тряпкой, как в специальном примечании объясняет Цветаева, возмущенная святотатством, она называет флаг, которым завесили лик Николая Чудотворца. Особенности авторской лексики передают накал ее чувств, ее собственное отношение к действительности, в которой сам порядок оказывается нечестивым беспорядком, становится аномальным.

А если это так, то и все остальное должно быть поставлено с ног на голову, и она дает гипотетический выход из сложившегося положения вещей — она завершает стихотворение по принципу доведения ситуации до абсурда, по принципу парадоксального параллелизма. За первой строфой следуют своеобразные антистрофы, содержащие поэтически заостренные эмоционально-императивные предложения автора. Коли сам порядок стал вопиющим беспорядком, то

 

Надо бражникам старым засесть за холст,

Рыбам — петь, бабам — умствовать, птицам —

                                                                                    ползть,

Конь на всаднике должен скакать верхом,

Новорожденных надо поить вином,

 

Реки жечь, мертвецов выносить — в окно,

Солнце красное в полночь всходить должно...

 

“Не человек — кто в наши дни живет”, — такой самоубийственный вывод делает Цветаева в другом стихотворении того же 1918 года, “Андрей Шенье” (она продолжает традицию русской классики: Пушкин, Лермонтов, Баратынский, Брюсов и другие поэты создавали произведения о судьбе Андре Шенье, казненного якобинцами на гильотине):

 

Андрей Шенье взошел на эшафот,

А я живу — и это страшный грех.

Есть времена — железные — для всех.

И не певец, кто в порохе — поет.

 

Насыщенное эмоциями сопоставление гибели Шенье и собственной жизни доводит до предела мысль о невыносимости, нестерпимости происходящего. Она осталась живой — и это Цветаевой представляется страшным грехом. Вспомним, что и Ахматова считала себя виновной, она писала о черном стыде и даже о крови на ее руках. Но ведь на самом-то деле они ни в чем не виноваты. Какая кровь? Какой грех? Однако обостренная совесть заставляет их считать себя причастными к ужасам, которые они увидели в России.

Многие писатели, выбиравшие разные решения собственной судьбы, воспринимали действительность того времени в такой же горькой тональности, как Ахматова и Цветаева.

Максимилиан Волошин писал тогда о России:

 

Поддалась лихому подговору,

Отдалась разбойнику и вору...

                                                                                                (“Русь святая”).

 

Вспомним ахматовское: “когда приневская столица... не знала, кто берет ее...”

Иван Бунин в “Окаянных днях” сравнивает послереволюционные события с разрушительным татарским нашествием:

 

Вот встанет бесноватых рать

И как Мамай всю Русь пройдет [3].

 

Сопоставим с цветаевским стихотворением “Трудно и чудно — верность до гроба”:

 

Рыжим татарином рыщет вольность,

С прахом равняя алтарь и трон.

Над пепелищем рев застольный

Беглых солдат и неверных жен.

 

Нельзя не обратить внимание на то, что в “Окаянных днях” Бунин приводит и цитату из газеты, соредактором которой был Максим Горький. “Из Горьковской “Новой Жизни”: “С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых” [4].

Бунин, Волошин, Горький — боль за Россию у каждого, и у каждого свой выбор, свой особый жизненный путь, связанный не просто с трудностями, но и с муками. Как и у Ахматовой и Цветаевой.

Вынесенное в заглавие этой статьи восклицание “Родина! Исток и устье!” — это строка из стихотворения Марины Цветаевой октября 1918 года. Продолжение цитаты: “Радость! Снова пахнет Русью!” Чувство родины соединяет в себе и начало, и конец, и радость.

И в знаменитом своем размышлении “Тоска по родине. Давно...” Цветаева говорит все о том же, о неизбывном ощущении родной земли. Точнее сказать — это даже не размышление, это поэтическое нагромождение эмоций, в котором и вывод делается не “умственный”, не рациональный, а речь идет об органике самого чувства родины, о невозможности ее забыть.

 

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

 

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма.

 

Мне все равно, каких среди

Лиц ощетиниваться пленным

Львом, из  какой людской среды

Быть вытесненной — непременно —

 

В себя, в единоличье чувств,

Камчатским медведём без льдины,

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться — мне едино!

 

 

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным

Мне безразлично, на каком

Непонимаемой быть встречным!

 

 

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И всё — равно, и всё — едино.

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина...

                                                                    (1934)

 

Сама художественная организация речи здесь строится по способу “доказательства от противного”, что создает атмосферу напряженной экспрессии: поэт спорит с воображаемыми оппонентами. Сначала дается множество поэтических возражений тем, кто постоянно говорит о ностальгии, которая называется автором “давно разоблаченной морокой”. И лишь в финале (“под занавес”) возникает нечто совсем другое, противоположное: авторское же, цветаевское опровержение этих аргументов:

 

...Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина...

 

Только две строчки и многоточие — но все аргументы против тоски по родине — рухнули. Многоточие здесь художественно значимо: кажущаяся недосказанность становится открытым финалом, уводящим в бесконечность. Победила любовь — нескончаемая, навсегда.

И это же стихотворение по существу содержит в себе объяснение того, почему Цветаева смогла покинуть родину. Вчитаемся в него. Ведь она везде (на любой территории — географической и общественной) чувствовала себя чужой. И, значит, какая разница, “где совершенно одинокой быть”, “из какой людской среды быть вытесненной — непременно”.

Для понимания сути такого мироощущения важно помнить, что чувство постоянного одиночества в любой “людской среде” (кроме общения поэта с другой поэтической душой) связано у Цветаевой с ее главным, принципиальным жизненным выбором. Оно непреложно и имеет глубокую философскую основу.

А зародилось оно очень рано. Цветаева вспоминает о своем первом, изначальном восприятии судьбы поэта и соотношения поэта с миром: “Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта — убили... С тех пор... я поделила мир на поэта — и всех, и выбрала поэта...” [5]

И для себя она избрала удел поэта. И следовательно отделила себя от “всех” и всегда стремилась не попасть в общую колею, затягивающую в болото житейской прозы. Она хотела противостоять “всем”, ибо только тогда ощущала свободу, вольность, необходимую для творчества. “Когда на мою совесть давит сила, я отвечаю — нет,” — говорит Цветаева в своем философском эссе “Искусство при свете совести” [6]. Совесть поэта, — по Цветаевой, — не может поддаваться никакому давлению. Потому что поэт — творец, а творчество столь же обладает естественной, никому не подвластной способностью к свободному саморазвитию (сбрасывая все узы, преодолевая все преграды), как сама вечная природа. “Союз поэта и природы нерасторжим... Кто я?  Природа, поднятая на мятеж совестью”, — объясняет автор свою позицию в том же эссе [7].

С таким ощущением творчества и самой личности поэта-творца связана и структурно-содержательная система стихотворения “Тоска по родине...” Взволнованное перечисление, нагнетание житейских ситуаций, в которых поэт всегда одинок, чужд всем, постоянные вариации мотива “мне все равно, и все едино” выявляют важное для Цветаевой понимание “особости” поэта среди остальных людей в обыденном мире. Сравнения с камчатским медведем и ощетинившимся львом находятся в той же системе образности. Льдины у медведя все равно нет, так и жалеть о ней не надо. Лев оказывается пленным, его унижают путы окружающей его среды, значит надо отбросить эти путы и принять свой жребий, жребий поэта: уйти “в себя, в единоличье чувств”. Сказано очень точно и емко.

То, что поэт носит в себе, в своем “единоличье чувств”, никогда не уйдет от него. Таково, — по Цветаевой, — и ощущение родины. “Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью...” [8]  О том же говорит нам и стихотворение “Тоска по родине...”

Сравнение его с ахматовским “Мне голос был...” выявляет и общность в их выстраданном годами постоянном чувстве любви к родине, и разницу их поэтических индивидуальностей.

Академически четкие и стройные — как царскосельские статуи — строки Анны Ахматовой подчеркивают строгую логичность ее вывода. Ее подтверждает и акмеистическая пластичность, — “материальная” осязаемость жеста: “руками я замкнула слух”. Жест становится “предметным” поэтическим аргументом незыблемости ее решения. Перед нами классическая ясность образности.

А в стихотворении Марины Цветаевой совершенно другой художественный настрой. В нем, наоборот,  мятущаяся буря чувств как бы исключает саму возможность рациональной логики. Постоянно сменяющие друг друга ассоциации, подчеркнутые составными рифмами (домой — что мой, без льдины — едино), соседство высокого стиля (“не обольщусь... его призывом млечным”) с разговорными прозаизмами (кошелка базарная, казарма) не похожи на доводы разума. Во всем как бы взрывы нахлынувших острых, произвольно возникающих воспоминаний.

“Марина часто начинает стихотворение с верхнего “до”, — говорила Анна Ахматова”, — пишет Иосиф Бродский. И продолжает мысль о цветаевской интонации: “Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда начинается с того  конца октавы, в верхнем регистре, на его пределе, после которого мыслимы только спуск или, в лучшем случае, плато. Однако настолько трагичен был тембр ее голоса, что он обеспечивал ощущение подъема, при любой длительности звучания” [9].

И в стихотворении “Тоска по родине...” наплывы эмоциональных доводов, взволнованная сбивчивость, прерывистость речи, сплошные enjambement’ы, когда часть синтаксически целой фразы переносится из одной стиховой строки (и даже строфы) в другую, создают поистине предельный накал драматизма. И вдруг совершенно неожиданная концовка. Не “спуск”, не “плато”, а взлет — контрастный выход к самому главному. Куст рябины обретает значение символа родины. В стихотворении нет взвешенных разумом доказательств, а есть завораживающее открытие тайны чувств.

Ахматова и Цветаева. Совершенно разные творческие натуры. И обе они внесли новые блистательные страницы в традицию развития вдохновенной русской патриотической лирики. По-разному. Каждая по-своему. А разве одинаково, например, откликнулись русские классики на “славу России”, связанную “с памятью о величайшем событии новейшей истории” [10], как писал Пушкин о победе в войне 1812 года?

Лермонтовское “Бородино” не похоже на “Певца во стане русских воинов” Жуковского, и уж совсем другие аспекты патриотизма проявились в стихотворении Пушкина “Полководец”, посвященном забытому герою отечественной войны 1812 года.

Во всем этом и есть великая ценность: неисчерпаемо богатство нюансов русской лирики в поэтическом выражении любви к родине.


 


ПРИМЕЧАНИЯ


1 Цветаева М.И. “Царь и Бог! Простите малым...” // Цветаева М.И. Лебединый стан. М., 1991. С. 53.

2 Краткая Литературная Энциклопедия.  М., 1962. Т. 1. С. 370.

3 Бунин И.А. Окаянные дни. М., 1990. С. 13.

4 Там же. С. 7.

5 Цветаева М.И. Мой Пушкин. М., 1981. С. 35.

6 Цветаева М.И. Пленный дух. СПб., 2000. С. 445.

7 Там же. С. 444–445.

8 Цветаева М.И. Собр.соч.: В 7 т.  М., 1994. Т 4. С. 618.

9 Бродский И.А. Сочинения.  СПб., 1995. Т. 4. С. 68–69.

10 Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т.  М.; Л., 1949. Т. 7. С. 385.