Николай Мельников

 

«До последней капли чернил...»

Владимир Набоков и «Числа»

 

Набоков и «Числа»? Согласитесь, доста­точно неожиданное, странное сближение, особенно если учесть, что на страницах зна­менитого парижского журнала, сплотивше­го лучшие литературные силы поколения «эмигрантских сыновей», не было напечатано ни строчки из произведений «берлинца» Сирина (его весьма уклончивые и немногословные ответы на ан­кету о Прусте, помещенные в первом номере «Чисел», в счет, конечно же, не идут)[1]. К тому же Набоков (Си­рин) и «обер-офицеры» «Чисел» (выражение Василия Яновского) Георгий Адамович и Георгий Иванов на­ходились в состоянии необъявленной литературной войны — затяжной, беспощадной войны «до после­дней капли чернил», которая, в отличие от других ана­логичных конфликтов русского зарубежья — напри­мер, многолетней критической схватки Адамовича с Владиславом Ходасевичем[2] или ожесточенной борь­бы за «бедное, потертое кресло первого поэта русской эмиграции» между Георгием Ивановым и все тем же Ходасевичем[3], — мало изучена отечественным лите­ратуроведением.

Впрочем, стоит ли, в самом деле, по прошествии стольких лет воскрешать былые литературные бата­лии, вновь сталкивая таких самобытных и по-своему значительных художников, как Георгий Иванов и Владимир Набоков, чье творчество вроде бы никак не зависело от перипетий той или иной литературной войны? «Так ли уж нужны, — как выразился бы Хрис­тофор Мортус, — эти экскурсы в область прошлого, с их стилизованными дрязгами?»

Думаю, все-таки нужны. И дело тут не в бесстыд­ном исследовательском любопытстве, падком на пря­ные лакомства литературных войн и скандалов, чьи отсветы приятно оживляют уже покрывшиеся хресто­матийным классическим глянцем фигуры великих писателей, а в том, что подобные конфликты, как ни бейся, — неотъемлемая часть живой литературной жизни, неоспоримый и, вероятно, необходимый фак­тор литературной эволюции. Срывающийся тон погромной рецензии, ядовитые критические стрелы, пущенные в противника во время жаркой журнальной перебранки, не только красноречиво свидетельству­ют о литературных нравах эпохи или горизонте эсте­тического восприятия какой-нибудь писательской группировки, но и многое говорят об особенностях творческой индивидуальности и психологии конкрет­ного участника «боевых действий», автора той или иной критической инвективы, причем гораздо более правдиво, чем его же программные заявления или ав­токомментарии (как правило, являющиеся достояни­ем «публичной персоны» писателя, точнее — того по­стулированного им же самим идеального, предельно эстетезированного авторского образа, который вслед за Юрием Тыняновым мы будем называть «литератур­ной личностью»).

Именно поэтому столь важным мне представляет­ся тщательное изучение малоизвестной у нас литера­турной войны, в которой участвовали, с одной сторо­ны, Владимир Сирин — «самый одинокий и самый заносчивый из всех писателей, вылупившихся за гра­ницей» (ироничная набоковская автохарактеристика из книги «Speak, Memory»), щеголявший подчеркну­тым равнодушием к «религиозному проникновению и гражданскому пафосу», неустанно дразнивший эмигрантских литераторов эпатирующими заявлени­ями, типа: «к писанью прозы и стихов не имеют ника­кого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религия, или «духовные запросы» и «от­зыв на современность», а с другой — группировавши­еся вокруг «Чисел» писатели-монпарнасцы, привер­женцы совершенно иных взглядов на литературное творчество, утверждавшие, что «любовь к искусству — пошлость, подобная пошлости поисков красивой жиз­ни» (Б.Поплавский), а «литература есть прежде всего аспект жалости» к «малым мира сего», «человеческий документ», «психоаналитическая стенограмма», фик­сирующая малейшие движения внутренней жизни художника.

 

* * *

Начало литературной войны между Набоковым и «Числами» обычно относят к 1930 году (хотя лидеры «Чисел» начали антисиринскую кампанию еще до воз­никновения этого издания), когда в первом же номе­ре новорожденного журнала появилась разносная ста­тья Георгия Иванова, в которой тот в пух и прах «раз­драконил» (любимое словечко одного из набоковских персонажей) «хорошо сработанную, технически отпо­лированную до лоску» прозу В.Сирина, обвинив пи­сателя в эпигонском подражании второстепенным образцам западноевропейской беллетристики: «В «Короле, даме, валете» старательно скопирован сред­ний немецкий образец. В «Защите Лужина» — фран­цузский. Это очевидно, это бросается в глаза — едва перелистаешь книги. И секрет того, что главным об­разом пленило в Сирине критиков, объясняется проcто: «Так по-русски еще не писали». Совершенно вер­но, — но по-французски и по-немецки так пишут по­чти все...»[4]

Вдобавок ко всему этому Иванов без осо­бых церемоний объявил Сирина литературным само­званцем и причислил его к типу «способного, хлест­кого пошляка-журналиста, «владеющего пером» на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти»[5]. Найдены были и соответствующие русские литературные предки Си­рина: князь Касаткин-Ростовский, Дмитрий Цензор, Анатолий Каменский, Борис Лазаревский... Как ви­дим, Георгий Иванов на славу потрудился, выстраи­вая литературную генеалогию своего недруга (корон­ный ивановский прием, с блеском использованный и во время войны с набоковским союзником Владисла­вом Ходасевичем: уже в следующем номере «Чисел» «Жорж опасный» (так, не без основания, называл Ива­нова Дон Аминадо) умело навязал своему сопернику литературное родство с поэтами «второго ряда модер­низма», поставив его «в один ряд с такими величина­ми, как С.Соловьев, Б.Садовской, Эллис, Тиняков-Одинокий»)[6].

Справедливости ради надо заметить: обвинения, предъявленные Ивановым «способному» и «хлестко­му пошляку-журналисту», не отличались особой ори­гинальностью и новизной: они лишь повторяли уп­реки Георгия Адамовича, который, будучи присяж­ным критиком «Последних новостей», с ревнивым любопытством следил за творчеством «одного из са­мых интереснейших писателей» эмиграции и, отмечая рассудочную «искусственность», «ремесленность», «назойливую композиционную путаницу» «холодной и опустошенной» прозы Сирина, нередко указывал на его творческую зависимость от иноязыч­ных литературных образцов (при этом, как и Георгий Иванов, не слишком утруждая себя подбором каких-либо веских аргументов и серьезных доказательств): «"Защита Лужина" — вещь западная, европейская, ско­рей всего французская. Если бы напечатать ее в «Нувель Ревю Франсэз», например, она пришлась бы там вполне ко двору. Думаю только, что во французском журнале она произвела бы значительно меньшее впе­чатление, чем в "Современных записках"»[7].

Едва ли не единственным «новшеством» в иванов­ской статье был тот разнузданно-грубый, нарочито вызывающий тон, та безапелляционная резкость суж­дений (уже без всяких адамовических извинений, ого­ворок и реверансов), доходящая порой до прямых ос­корблений — «самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд», — которые покоробили многих в лите­ратурных кругах русской эмиграции.

В эмигрантской печати антисиринский демарш, предпринятый «Жоржем опасным», вызвал резко не­гативную реакцию. Появились негодующие отклики. Многие высказывали мнение, что Георгий Иванов запятнал своей погромной рецензией критико-библиографический отдел «Чисел»[8].

«Числа» ответили «литературными размышлени­ями» Антона Крайнего (псевдоним Зинаиды Гиппи­ус), выразившего «искреннее» удивление относитель­но того, что «сравнительно мягкая, только прямая, заметка Г. Иванова, да еще о таком посредственном писателе, как Сирин, вызывает... бурю негодования»[9]. Защищая позицию Георгия Иванова и его «очень стройно и прямо выраженное мнение», Зинаида Гип­пиус апеллировала к свободе слова и вспоминала ли­тературные нравы «серебряного века», когда «свобо­да мнений признавалась, и даже если дело шло не о каком-то Сирине, но о Леониде Андрееве»[10]. «В «Ве­сах», — авторитетно заявляла Гиппиус, — заметка Иванова показалась бы нежным мармеладом»[11].

Стоит ли говорить о том, что выступление Зинаиды Гиппиус было вызвано отнюдь не одним беспокой­ством за «свободу мнений» в эмигрантской прессе: среди авторов «Чисел» она была самым старым лите­ратурным врагом Владимира Набокова, кровно заин­тересованным в уничтожении его писательской репу­тации. Еще в 1916 году, после появления первого сти­хотворного сборника Набокова — «исключительно плохого», по признанию автора «Других берегов», — Зинаида Гиппиус, встретившись на заседании Лите­ратурного фонда с В.Д. Набоковым, отцом начинаю­щего поэта, произнесла «пророческую» фразу, кото­рую потом «лет тридцать не могла забыть»: «Пожалуй­ста, передайте вашему сыну, что он никогда писателем не будет».                                                                          

Между тем, Несмотря на возмущенные протесты и обвинения в сальеризме, прозвучавшие во многих из­даниях эмигрантской прессы, Георгий Иванов не ус­покоился и — воспользуемся трогательно-глуповатым жаргоном газетных передовиц эпохи «застоя» — про­должал нагнетать напряженность в эскалации конф­ликта. Так, в статье «Без читателя», напечатанной в пятом номере «Чисел», он не удержался от того, что­бы, горестно сетуя на упадок эмигрантской литературы, снова не ужалить своего недруга. Указывая на то, что «Сирин "блестящими" романами роняет "Совре­менные записки"» (как мы помним, в этом журнале были опубликованы практически все значительные русскоязычные произведения Набокова) и занимает­ся литературой исключительно с «плоской целью на­писать «покрепче», «потрафить» «низменным вкусам читательской Массы, ищущей в искусстве "развлече­ния и условности"»,  Георгий Иванов патетически вос­клицал в конце статьи: «Даже страшно подумать, под какой ослепительный прожектор истории попадем когда-нибудь все мы, и <...> если нам что и зачтется тогда, то уж, наверное, не охрана буквы Ъ и не худо­жественное описание шахматных переживаний»[12], — прозрачно намекая на  «Защиту Лужина», и без того так немилосердно разгромленную им в предыдущем кри­тическом опусе.

Чуть позже в игру включились и представители «младшего» поколения эмигрантских писателей: поэт и критик Юрий Терапиано и прозаик B.C. Варшавс­кий — будущий автор одной из лучших книг о русской зарубежье «Незамеченное поколение» (Нью-Йорк, 1956),  в которой, кстати, большое место уделено се­рьезному и вдумчивому разбору набоковского шедевра «Приглашение на казнь». Согласно мемуарам| В.С.Яновского «Поля Елисейские», Варшавский, «заслуживший репутацию «честного» писателя», написал «ругательную статью о Сирине» с подачи Геор­гия Иванова. (Если верить тому же Яновскому, спус­тя двадцать лет, в частной беседе с ним, Варшавский «наивно сокрушался» по поводу того, что пошел на поводу у Иванова)[13].

Разумеется, в своей статье Владимир Варшавский не позво­лял себе выходок «Жоржа опасного» и придерживал­ся более сдержанного тона — в духе Георгия Адамо­вича, почти всегда сластившего свои горькие крити­ческие пилюли медовыми комплиментами, — однако в целом его отзыв о творчестве В. Сирина не отли­чался особой дружелюбностью. Как и Георгий Ива­нов, Варшавский обвинял Набокова в литературной коммерции, причисляя его к «мелкой», но «гибкой и живучей» рace литераторов, «успешно овладевших искусством» писать легко и ни о чем, к породе лите­ратурных дельцов, которые сменяют «вымирающую, неприспособившуюся расу» подлинных художников, вроде И. А. Бунина. Повторяя основной лейтмотив си­ринских недоброжелателей — о бездуховности, холод­ности, душевной опустошенности писателя, сочета­ющейся с пристрастием к «литературным упражнени­ям» и «трюкачеству» — Варшавский писал об «утоми­тельном изобилии физиологической жизненности», отличающей произведения Сирина, о «разлившемся в даль и ширь» половодье ярких красок, выразитель­ных образов и оригинальных стилистических находок, за которым ему виделась лишь «пустота, не бездна, а плоская пустота, пустота как мель, страшная именно отсутствием глубины»[14]. «Это как бы сырой материал непосредственных восприятий жизни, — развивал свою мысль Варшавский, анализируя роман «Под­виг». — Эти восприятия описаны очень талантливо, но не известно для чего. Все это дает такой же прав­дивый и такой же ложный, ни к какому постижению не ведущий образ жизни, как, например, ничего не объясняющее, лишенное реальности графическое изображение движения. Хорошо написано, доставля­ет удовольствие. Но дальше ничего. Читателя пригла­шают полюбоваться и это все. Его никуда не зовут. После чтения в его душе ничего не изменилось. Жи­вописец или кинематографический оператор из Си­рина вышел бы, вероятно, очень хороший, но вряд ли ему удастся создать un nouveau frisson [новый трепет (фр.)].

<...>Тёмное косноязычие иных поэтов все-таки ближе к настоящему серьезному делу литературы, чем несомненная удача Сирина»[15].

В этом же духе была выдержана и рецензия на ро­ман «Камера обскура», появившаяся в последнем но­мере «Чисел». Автор ее, Юрий Терапиано, авторитет­но заявлял следующее: «Чувство внутреннего измере­ния, внутренний план человека и мира, лежат вне вос­приятия Сирина. Энергия его все время бьет мимо цели, замечательная способность — тратится лишь на то, чтобы с каким-то упоеньем силой изобразительного дара производить лишь поверхностные, и пото­му произвольные, комбинации. <...> Резко обострен­ное «трехмерное» зрение Сирина раздражающе сколь­зит мимо существа человека»[16].

 

Как реагировал на все эти укусы Владимир Набоков? В десятой главе набоковской автобиографии мы мо­жем прочесть, что история с безграмотным, нуждаю­щимся журналистом Л., возжелавшим отблагодарить В.Д. Набокова за какое-то денежное пособие востор­женным панегириком о злополучном стихотворном сборнике его сына («Строк пятьсот, сочившихся при­торными похвалами», — с ужасом вспоминал автор «Других берегов»), стала «причиной того почти пато­логического равнодушия к «рецензиям», дурным и хорошим, умным и глупым», которое якобы навсегда лишило писателя «многих острых переживаний, свой­ственных <...> авторским натурам».

Соответствовала ли реакция Набокова на атаки «Иванова и К°» этому утверждению? Увы, нет. Види­мо тогда, в начале тридцатых, «патологическое равно­душие» к «дурным» рецензиям еще не грозило Набо­кову (как не грозило и впоследствии, о чем свидетель­ствуют и гневные отзывы писателя на книгу его пер­вого «гудмэна» Эндрю Филда[17], и ссора с Зинаидой Шаховской, позволившей себе не слишком лестно отозваться о «Лолите»[18], и язвительные издевки над фрейдистс­кими заморочками Уильяма В. Роу, автора одной из первых монографий, посвященных набоковскому творчеству (Nabokov's Deceptive World. N.Y., 1971))[19].

По воспоминанию В.Е. Набоковой, уязвленный разнузданным тоном ивановской статьи (содержащей, помимо всего прочего, оскорбительные намеки на недворянское происхождение матери Набокова), пи­сатель вознамерился вызвать обидчика на дуэль. К счастью для русской литературы, друзья отговорили Набокова от этой затеи и дуэль не состоялась. Это не означало, что Набоков просто-напросто проглотил обиду и отказался от мести. Нет, вызов был принят. Только вот борьбу Набоков перенес в иную, в литера­турную сферу. Отбивая наскоки Георгия Иванова и его союзников, он вел ее чисто художественными, литературными средствами, очень редко опускаясь до журнальной полемики.

Хотя не пренебрегал Набоков и лобовыми критическими атаками на своих против­ников. Так, в отзыве о тридцать седьмом номере «Со­временных записок» он боднул Георгия Адамовича, объявив, что «этот тонкий, подчас блес­тящий литературный критик пишет стихи совершен­но никчемные»[20], а в ядовитой рецензии на сборник молодых парижских писателей «Литературный смотр» больно задел сразу двух своих заклятых врагов: Зина­иду Гиппиус и Георгия Иванова. Всласть поиздевав­шись над Гиппиус — главным редактором сборника, — Набоков обрушился на скандальный шедевр Геор­гия Иванова, «поэму в прозе» «Распад атома»: «...эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и ба­нальным описанием писсуаров (могущим смутить только неопытных читателей) просто очень плоха», — и в довершение всего заявил: «...и Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову    <... > никогда не следовало бы ба­ловаться прозой»[21].

Гораздо больше, впрочем, от Набокова доставалось молодым «парижанам», даже тем, кто не принимал непосредственного участия в антисиринской кампании. Достаточно было близости к «Числам» и принад­лежности к кругу Адамовича и Иванова, чтобы полу­чить от свирепого В.Сирина хорошую трепку. По всей вероятности, именно этими соображениями можно объяснить появление разносной набоковской рецен­зии на «Флаги», лирический сборник «монпарнасского царевича» Бориса Поплавского, выпущенный из­дательством «Числа», — рецензии, своей тенденциоз­ностью, глумливостью тона и безапелляционностью суждений перещеголявшей все антисиринские опусы вместе взятые: «Что тут скрывать — Поплавский дур­ной поэт, его стихи — нестерпимая смесь Северяни­на, Вертинского и Пастернака (худшего Пастернака), и все это еще приправлено каким-то ужасным про­винциализмом. <...> Как стихотворец Поплавский до смешного беспомощен, — иногда даже кажется <...>, что это четверо не очень образованных людей сыгра­ли в буримэ»[22].

В пользу того, что эти выпады были вызваны стра­тегическими соображениями в азарте борьбы с «Чис­лами», убедительно говорят горькие признания, сде­ланные Набоковым по прошествии некоторого вре­мени. В «Других берегах» он кается в том, что в своих «посредственных критических заметках» «слишком придирался к ученическим недостаткам Поплавско­го и недооценил его обаятельных достоинств». В пос­ледней англоязычной версии своей автобиографии писатель был еще более эмоционален: «Я не встречал Поплавского, который умер молодым, дальняя скрип­ка среди близких балалаек. <...> Его гулких тональностей я никогда не забуду, и никогда я не прощу себе раздражительной рецензии, в которой я нападал на него за тривиальные ошибки в его неоперившемся стихе»[23]. А еще раньше, почти сразу после переезда в США, в письме к одному из своих новых американс­ких знакомых, Джеймсу Лафлину, он назвал Бориса Поплавского выдающимся поэтом и советовал вклю­чить его стихи в готовящуюся антологию русской по­эзии.[24].

Но в боевые тридцатые Набоков не церемонился ни с Поплавским, ни с другими монпарнасцами — например, с Василием Яновским, чей роман «Мир» — «скучный, шаблонный, наивный, с парадоксами, звучащими как общие места, с провинциальными по­грешностями против русской речи, с надоевшими ре­минисценциями из Достоевского...» — он безжалост­но растерзал в очередной своей рецензии[25].

И все-таки гораздо чаще Набоков прибегал к бо­лее изощренным методам литературной борьбы. Ис­кусно облекая отравленные критические стрелы в ткань художественных произведений, он расправлялся со своими врагами при помощи многочисленных пародий, мистифика­ций, издевательских каламбуров, ироничных замечаний и колких намеков. Уже вскоре после появления «сравнительно мягкой, только прямой, заметки» Ге­оргия Иванова в «Руле» было опубликовано стихот­ворение, выданное Набоковым за перевод из поэмы «Ночное путешествие» некоего Вивиана Калмбруда. В стихотворении (истинное авторство которого определялось достаточно просто, так как имя мифическо­го поэта — Vivian Calmbrood — представляло собой англоязычную анаграмму имени и фамилии Набоко­ва) доставалось и Георгию Владимировичу — «Дни Ювенала отлетели.// Не воспевать же, в самом деле, // как за крапленую статью // побили Джонсона шан­далом?// Нет воздуха в сем мире малом...», — и Геор­гию Викторовичу, регулярно терзавшему набоковские творения в четверговых подвалах газеты «Последние новости»:

 

К иному критику в немилость

  я попадаю оттого,

что мне смешна его унылость,

чувствительное кумовство,

суждений томность, слог жеманный,

обиды отзвук постоянный,

а главное — стихи его.

Бедняга! Он скрипит костями,

бренча на лире жестяной,

он клонится к могильной яме

адамовою головой...

 

Чуть позже неутомимый Набоков изготовил еще одну симпатичную поэтическую бомбочку, предназ­наченную на этот раз специально для главного его обидчика — Георгия Иванова:

 

« Такого нет мошенника второго

во всей семье журнальных шулеров».

Кого ты так?— «Иванова, Петрова.

Не все ль равно...» — «Постой, а кто ж Петров?»

 

Хорошо известна и забавная ловушка, в которую коварный Набоков заманил потерявшего бдитель­ность Георгия Адамовича: стихотворение «Поэты», опубликованное под псевдонимом «Василий Шиш­ков». В своем отзыве об этом стихотворении[26] «почтенный критик» (всегда довольно кисло принимавший лирику В.Сирина) «с таким красноречивым энтузи­азмом приветствовал появление «таинственного но­вого поэта», что Набоков — цитирую его примечание к «Поэтам» из книги «Poems and Problems» — «не мог удержаться от того, чтобы не продлить шутку», опи­сав свои встречи с несуществующим поэтом в расска­зе «Василий Шишков», «в котором, среди прочего изюма, был критический разбор самого стихотворе­ния и похвал Адамовича».

Но самым излюбленным средством, использовав­шимся Набоковым в борьбе против «Жоржей» и их монпарнасских клевретов, было создание сатиричес­ких персонажей, за нарочито окарикатуренными об­разами которых легко угадывались реальные прото­типы. Здесь больше всего доставалось многострадаль­ному Георгию Адамовичу, появлявшемуся у Набоко­ва то в роли Христофора Мортуса — зловредной кри­тикессы, не оставившей камня на камне от «сказочно остроумного сочинения» Годунова-Чердынцева, то в сатирическом образе влиятельного литературного критика Жоржика Уранского — продажного писаки из романа «Пнин», в одном из своих feuilleton, напол­ненного «бессовестными восторгами», воспевшего (за кругленькую сумму, разумеется) вирши бездарной Лизы Пниной, «на чьи каштановые кудряшки он пре­спокойно возложил поэтическую корону Анны Ахма­товой»[27], — то в обличье Адама Антроповича, «незаб­венного лидера» «талантливых, необразованных новых критиков-интуитивистов», — проходного персо­нажа из последнего набоковского романа «Look at the HarlequinsHe забудем упомянуть и язвительный пас­саж из тринадцатой главы «Других берегов» о «даро­витом, но безответственном» лидере одной из лите­ратурных группировок «русского Парижа», совмещав­шем «лирику и расчет, интуицию и невежество, блед­ную немочь искусственных катакомб и роскошную античную томность».

Непосредственное отношение к теме прототипов набоковских персонажей имеет  рассказ «Уста к устам» трагикомическая история о коммерсанте Илье Бо­рисовиче, который под старость разродился на ред­кость бездарным романом, густо начиненным замусоленными литературными штампами и клише сен­тиментальной бульварной беллетристики.

Возжелав опубликовать свое творение (названное «Уста к устам» отсюда и название набоковского рассказа), довер­чивый Илья Борисович попадается на удочку двум
ловким дельцам от литературы — критику Евфратскому и писателю Галатову, редактору элитарного па­рижского журнала «Арион» (сразу же после выхода первого номера оказавшегося на грани закрытия по причинам финансового порядка). Щедро расточая безудержные похвалы автору «подкупающего своей искренностью произведения» (а за глаза глумливо потешаясь над ним), Евфратский и Галатов предлагают Илье Борисовичу напечатать Уста к устам» в «Арионе» — с тем, чтобы, коварно мизерными порциями выпуская злополучный роман, вытянуть у своей простодушной жертвы как можно больше денег для дальнейшего издания журнала.

Присланный в «Последние новости» набоковский рассказ уже был набран для печати, но... В самый пос­ледний момент набор был спешно рассыпан — «Уста к устам» не были напечатаны ни в «Последних ново­стях», ни в каком-либо другом эмигрантском издании того времени. Написанный в начале тридцатых годов, рассказ был опубликован лишь четверть века спустя, войдя в сборник «Весна в Фиальте» (Нью-Йорк, 1956).

Причины? Да все в той же необъявленной войне «до последней капли чернил» между Набоковым и «Числами», ибо этот рассказ был одним из самых ра­зительных ударов, нанесенных писателем своим ли­тературным недругам. Изменив несущественные де­тали, Набоков почти с документальной точностью воспроизвел в нем скандальную историю, прогре­мевшую в литературном мире русской эмиграции. Главными ее героями были: редактор «Чисел» Ни­колай Оцуп, «обер-офицеры» Георгий Иванов и Ге­оргий Адамович и писатель-дилетант, богатый и удачливый предприниматель Александр Буров (на­стоящее имя: Александр Павлович Бурд-Восходов), один из тех «несчастных дойных господ, которые, чтоб печататься, должны платить да платить». Как и набоковский герой, он вы­сидел совершенно несъедобный роман (в подтверждение этой оценки позвольте предъявить вам несколько особенно мне понравившихся «перлов» авторского стиля: «под­полковник легко мог видеть и слышать разорванные трупы, кровь, стоны агонизирующих...»; «спазмы вдруг перекосили горло и несколько жестких слез застлали выцветшие глаза»). Новоиспеченный опус нужно было где-нибудь издать, и вот тут-то его автор был взят в обо­рот предприимчивыми «Жоржами», чей журнал, подобно «Ариону» «рассчитанный на «требователь­ного читателя», из-за финансовых трудностей сто­ял в то время перед угрозой закрытия. За соответ­ствующую денежную помощь буровский роман «Была земля» — повторяю, явно не блещущий ху­дожественными достоинствами — был напечатан в «журнале авангардистов новой послевоенной фор­мации» (так называл «Числа» Борис Поплавский), причем при тех же комических обстоятельствах, что и опус Ильи Борисовича. Первый отрывочек буровского романа, напечатанный в пятом номере «Чи­сел», был всего в три странички, точно так же, как и в случае с бессмертным творением набоковского ге­роя. В шестом номере «Чисел» предыдущий отры­вок получил название «пролог к роману» — точно такой же трюк проделали с убогим детищем Ильи Борисовича и издатели «Ариона», сатирическими образами которых Набоков отомстил своим закля­тым литературным врагам, показав их беспринцип­ность и делячество. Получили свое и Георгий Вик­торович, чья хвалебная рецензия на отдельное из­дание романа «Была земля» (что самое приятное, помещенная в том же номере, где продолжал печа­таться буровский «шедевр»)[28], вероятно, послужила образцом для лицемерных похвал Галатова роману Ильи Борисовича, и Георгий Владимирович (судя по воспоминаниям современников, он был одним из самых активных действующих лиц этой трагико­медии)[29], чьи коварные повадки и, главное, вне­шность Набоков подарил неразборчивому в сред­ствах Евфратскому: «тощий, густобровый, с двумя брезгливыми складками, идущими от рысьих нозд­рей к опущенным углам рта, из которого косо тор­чит еще незажженная папироса». (А теперь возьми­те томик ивановского собрания сочинений и взгля­ните на суперобложку, на хрестоматийно известный анненковский портрет Георгия Иванова... Сход­ство-то изумительное, господа!)

Именно из-за своей злободневности, из-за своего — как это ни странно звучит в применении к Набокову — обличительного пафоса «Уста к устам» были опубликованы лишь с четвертьвековым опозданием, когда «все, кто мог хотя бы предположить сходство персонажей этого рассказа, были надежно и безопасно мертвы»[30].

 

* * *

 

Мы достаточно подробно рассмотрели ход боевых действий одной из самых ожесточенных литературных войн русского зарубежья. Настало время поговорить о причинах, вызвавших этот многолетний конфликт, а заодно и выяснить истинные мотивы, которыми ру­ководствовались его участники.

«Войти в литературу — это как протиснуться в пе­реполненный трамвай. А заняв место, вы в свою оче­редь норовите спихнуть вновь прицепившегося», — может быть, любимое изречение Георгия Иванова (его приписывают Гумилеву) и раскрывает суть той мно­голетней свары, в которую были втянуты Набоков и «парижане», сплотившиеся вокруг «Чисел»? Не объяс­няется ли все это — бесконечные взаимные нападки и обвинения, колкости, язвительные шутки, перехо­дящие порой все рамки приличия, — с одной сторо­ны, элементарной завистью Иванова и его союзников-монпарнасцев к более удачливому и плодовито­му — неприлично плодовитому! — современнику, од­ним своим существованием опровергавшему все раз­говоры о «конце литературы» и исчерпанности искус­ства, а с другой — агрессивным нарциссизмом и чу­довищным высокомерием Владимира Набокова, принадлежавшего, по мнению Василия Яновского, «к тому весьма распространенному типу художников, которые чувствуют потребность растоптать вокруг все живое, чтобы осознать себя гениями»?[31] Впрочем, сам Яновский (а его-то уж вряд ли можно заподозрить в набокофильстве)[32] объяснял причины «безобразной травли Сирина в «Числах»» именно завистью. Этой же точки зрения придерживалась и Нина Берберова, ехидно отмечавшая «печальную неподготовленность» писателей «младшего поколения» «к самой возмож­ности возникновения в их среде чего-то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобраз­ного, в мировом масштабе — значительного, в среде все-европейских Башмачкиных»[33].

Многие склонны видеть источник конфликта ис­ключительно в интригах «Жоржа опасного», разозлен­ного издевательской рецензией Набокова на роман Ирины Одоевцевой «Изольда». Во всяком случае, сам Набоков в одном из интервью, а также в письмах к Эдмунду Уилсону и Глебу Струве, объяснял ивановс­кие выпады именно этим: «Единственным поводом к этой атаке было следующее. Мадам Одоевцева по­слала мне свою книгу (не помню, как называлась — «Крылатая любовь»? «Крыло любви»? «Любовь крыла»?) с надписью: «Спасибо за «Король, дама, ва­лет» (т.е. спасибо, дескать, за то, что я написал «Короля, даму, валета» — ничего ей, конечно, я не присы­лал). Этот роман я разбранил в «Руле». Этот разнос повлек за собой месть Иванова. Voila tout»[34].

Набоковскую версию безоговорочно, как им и по­ложено, поддержали практически все «набокоеды», априори исключившие возможность того, что язви­тельный набоковский отзыв об «Изольде» был только поводом для развертывания Георгием Ивановым крупномасштабной антисиринской кампании. К тому же сторонники данной версии не учли одного важно­го факта: первая критическая атака на Набокова была предпринята Ивановым за два года до инцидента с романом Одоевцевой — в отзыве на тридцать третий номер «Современных записок»; разбирая стихотвор­ный отдел журнала, он жестоко раскритиковал «Уни­верситетскую поэму» В.Сирина, уничижительно назвав ее «гимназической»: «Такими вялыми ямбами, лишенными всякого чувства стиха, на потеху одно­классников, описываются в гимназиях экзамены и учителя. Делается это, нормально, не позже пятого класса. Сирин несколько опоздал — он написал свою поэму в Оксфорде»[35].

Как бы ни была сильна обида Георгия Иванова за высмеянный роман Одоевцевой, каким бы он ни был «зловредным интриганом», как бы ни был оскорблен Набоков «очень стройно и прямо выраженным мне­нием» Иванова, какие бы эмоции и чувства ни были здесь примешаны, безусловно, помимо соображений о мести, борьбы уязвленных самолюбий и хищного стремления столкнуть потенциального соперника с подножки переполненного литературного трамвая, помимо зависти — хотя какая там может быть зависть у поэта к прозаику? (ведь, как ни крути, и тогда Набо­ков всерьез воспринимался только как прозаик) — и личной неприязни (настолько сильной, что во время одного из своих приездов в Париж Набоков, случай­но встретив Иванова на квартире у И.И. Фондаминского, демонстративно не подал ему руки)[36], — поми­мо всего этого существовали иные, куда более веские основания и для непримиримой вражды Иванова и Набокова, и для возникновения многолетней литера­турной войны, втянувшей ведущих авторов «Чисел».

Как справедливо замечал Борис Поплавский: «Журнал не есть механическое соединение людей и талантов, людей даже самых крупных, талантливых, даже первоклассных. Журнал есть идеология или ини­циатива идеологии»[37]. Исходя из подобного понима­ния феномена «Чисел» (а именно этот журнал имел в виду Поплавский), едва ли мы сможем согласиться с теми, кто в качестве главной причины исследуемого нами конфликта будет выставлять козни Георгия Ивано­ва, обиду Набокова или личные свойства соперников. Многие особенности войны «до последней капли чер­нил» позволяют говорить не столько о столкновении двух не слишком симпатизирующих друг другу твор­ческих личностей, не столько об интригах и зависти, сколько о противоборстве антагонистичных эстетико-философских мировоззрений, если хотите — литера­турных идеологий.

Безусловно, эстетические взгляды Набокова и «па­рижан» в чем-то совпадали. И Набоков, и авторы «Чи­сел» неизменно отстаивали принцип свободного твор­чества и ратовали за искусство, не зависящее ни от «политического террора эмигрантщины» и «невыно­симого лицемерия общественников» (Б. Поплавский), ни от «тяжеловесных проповедей» профессиональных моралистов и патентованных пророков. «Навязывать искусству воспитательные задачи — значит ошибать­ся в его природе, именно в свободе искусства, и толь­ко в ней, есть что-то высоко моральное», — нет, это не Набоков, но, думаю, под этой фразой, взятой из статьи Николая Оцупа[38], писатель охотно бы поста­вил свою подпись (если бы ему не сказали, что ее автор — главный редактор «Чисел»).

Живя в двух сосуществовавших мирах — русском прошлом и эмигрантском настоящем, — и Набоков, и его «идеологические противники» из «Чисел» в равной степени вбирали в себя культурные и философс­кие традиции России и Запада. Открещиваясь от ли­тературных староверов, с их «бесконечными описани­ями березок» (Б. Поплавский), они живо откликались на новые веяния европейской литературы, поклоня­лись одним и тем же «литературным богам»: Прусту, Джойсу, Кафке... Наконец, их объединяла — должна была объединять! — общая судьба никому не нужных, полунищих эмигрантских литераторов, навсегда от­вергнутых родиной; общими были многие темы и сквозные мотивы их произведений: тема герметично­го одиночества современного человека, «не могущего приспособиться не только к какой-либо социальной среде, но и ни к какому вообще общению с людьми» (В. Варшавский), мучительное чувство любви-ненави­сти к России, «бремя памяти» (М. Кантор), позволя­ющей вызвать из небытия драгоценные подробности прошлого и преодолеть безличное течение повседнев­ной действительности, и т.д.

И в то же время слишком многое — как в плане эстетических взглядов и мировоззренческих принци­пов, так и в плане творчества — разделяло Набокова и его парижских собратьев по перу непреодолимой сте­ной враждебного отчуждения.

Не секрет, что Набоков резко отрицательно отно­сился к основным эстетическим положениям «париж­ской ноты» — поэтического и философского мироо­щущения, которое, при всей своей зыбкости и нео­пределенности, претендовало на роль литературной идеологии и в целом разделялось большинством ли­тераторов, определявших творческое лицо «Чисел». Формальный аскетизм «парижан», их стремление «от­кровенно покончить с фетишизмом «художественной цельности»», с гипнозом «совершенства» (Г. Адамович), отказ от всякой «красивости», «кукольной без­мятежности», «музейного благополучия» «хорошо сделанных» по классическим рецептам произведений, равно как и от безоглядного новаторства — во имя исповедальности и беспредельного самораскрытия внутреннего «я» писателя, апология безыскусности «человеческого документа» — все это было глубоко чуждо Набокову, разделявшему, вслед за Владиславом Ходасевичем, мысль о необходимости бесстрастной холодности и разумной уравновешенности художни­ка.

«Нет ничего более убогого, чем вкладывать в ис­кусство свои личные переживания»; «поэзия не дол­жна быть пеной сердца», — в соответствии с этими флоберовскими аксиомами Набоков старался избе­гать в своих книгах исповедальности и интимных из­лияний, всегда тщательно маскировал неизбежно прорывавшиеся откровения с помощью всепроника­ющей иронии, отстраненности авторского образа от эмоционально-оценочной позиции персонажей, сложной игры с «ненадежными повествователями», вроде Смурова и Германа Карловича, и т.п. Поэтому все призывы к «простоте» и дневниковой исповедаль­ности, звучавшие со страниц «Чисел» в программных статьях Адамовича или Поплавского (и находившие затем воплощение в произведениях поэтов «парижс­кой ноты» и писателей-монпарнасцев) вызывали у Набокова ироничную усмешку. Не случайно в статье, посвященной Владиславу Ходасевичу, он горько се­товал на господство в эмигрантской литературе «того особого задушевного отношения к поэзии, при кото­ром от нее самой, в конце концов, остаётся лишь мок­рое от слез место»[39]. «Искусство, подлинное искусст­во, цель которого лежит напротив его источника, то есть в местах возвышенных и необитаемых, а отнюдь не в густо населенной области душевных излияний, выродилось у нас, увы, в лечебную лирику, — утверж­дал в той же статье Набоков. — И хоть понятно, что личное отчаяние невольно ищет общего пути для сво­его облегчения, поэзия тут ни при чем, схима или Сена компетентнее»39.

Болезненное переживание разлада между творчес­кой личностью и миром, «чуткость к омертвению, ох­ватывающему все большие слои культурных тканей» (Г. Федотов), «коллективное уныние» монпарнасцев — для Набокова, как и для его литературного союзника Владислава Ходасевича, все это было лишь мазохист­ской демонстрацией собственной творческой непол­ноценности, опасной — и порядком поднадоевшей — игрой в декаданс, «сладострастным смакованием без­надежной обреченности», «сознательным, хоть надрывным и истерическим растрачиванием какой бы то ни было веры во что бы то ни было — прежде  веры в <...> поэзию»[40]. Вспомним, какую уничижи­тельную оценку дал Набоков русскому Монпарнасу в «Других берегах»: «В этом мирке, где царили грусть и гнильца, от поэзии требовалось, чтобы она была чем-то соборным, круговым, каким-то коллективом тле­ющих лириков, общим местом с наружным видом плеяды...»

Весьма скептически Набоков относился и к мистико-религиозным исканиям монпарнасцев, с их «ме­тафизическим беспокойством» и «религиозной на­пряженностью духа». Несмотря на то, что тема «поту­сторонности», тайного знания «какой-то абсолютной правды, разящей величием и при этом почти абсолют­ной в силу высшей своей простоты», проходила через все творчество Набокова, и напряженное чувство сверхреального, сквозящего сквозь условную оболоч­ку земной действительности, одухотворяло лучшие его произведения (прежде всего «Приглашение на казнь» и «Ultima Thule»), писатель с нескрываемым сарказ­мом отзывался о «чересчур стройных» мистических видениях, отличавших творчество многих монпарнас­цев (особенно, конечно, Бориса Поплавского).

Под­чинение художественных произведений прямолиней­ным решениям сложнейших метафизических про­блем, самоуверенно-фамильярные рассуждения о «горних делах» или сомнительные откровения о мис­тическом сопереживании «мировому Абсолюту» не­изменно вызывали у Набокова глухое раздражение, которому он давал выход в язвительных литературных пародиях на оккультную литературу, на туманные пророчества счастливцев, находящихся в коротких отношениях с влиятельными потусторонними деяте­лями (рассказы «Занятой человек» и «Сестры Вейн», отчасти — повесть «Соглядатай»), или в своих зади­ристых рецензиях довоенного периода, например, в уже упоминавшемся отзыве на «свободный сборник» монпарнасцев «Литературный смотр»: «Попытки Терапиано, Кельберина и Мамченко разрешить поболь­ше метафизических задач с наименьшей затратой мысленной энергии литературными достоинствами не богаты; зато в этих горних облаках ютится самая дрянная злободневность, вроде того, как альпинист находит на казавшейся неприступной скале рекламу автомобильных шин»[41].

Стоит привести и характерный ответ, данный На­боковым в одном из своих интервью на лобовой воп­рос: «Верители Вы в Бога?»: «Я знаю больше того, что могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выражено, не знай я большего».

Со своей стороны Набоков («чудовище» — по из­вестному бунинскому определению) не мог не оттал­кивать «парижан» намеренно вызывающим поведени­ем своей «литературной личности», старательно выс­траивавшимся в соответствии с типом литературного поведения, выработанным в европейской литературе к концу XIX века. Экстравагантный — и несколько архаичный для двадцатых-тридцатых годов нашего столетия — имидж «чистого художника», отрешенно­го от «мерзкой гражданской суеты» (выражение Германа Карловича, главного героя и одновременно набоковской автопародии из романа «Отчая­ние»)[42], стоящего «выше мира и страстей» и глубоко равнодушного к «радостям и бедствиям человечес­ким», не мог не раздражать монпарнасцев, воспи­танных Адамовичем в духе неприятия малейшей ис­кусственности и «игры» как в творчестве, так и в ли­тературном поведении. Мечтая о полном слиянии жизни и творчества, стремясь «расправиться <...> с отвратительным удвоением жизни реальной и опи­санной» (Б. Поплавский), монпарнасцы  (да и не толь­ко одни они) никак не могли разглядеть за малопри­ятным набоковским имиджем — капризного эстета и сноба, с неизменным презрением отзывающегося о своих литературных предшественниках и писателях-современниках, — истинное творческое «я» писате­ля, которое реализовывалось в конкретных литератур­ных произведениях, причем зачастую вопреки его же броским эстетическим декларациям и мировоззрен­ческим принципам (особенно явно — в повести «Со­глядатай» и романе «Отчаяние», где «безыдейный формалист» и «бездушный эстет» продолжал разви­вать нравственно-философскую проблематику вели­ких русских классиков XIX века, в том числе и ненавистного ему Ф.М. Достоевского).

Эстетизм Набокова, с его пониманием искусства и литературы только как забавной, ни к чему не обя­зывающей игры (та роль, которую Набоков — в оглядке на Оска­ра Уайльда и Нормана Дугласа — прилежно исполнял на протяжении всей писательской карьеры (с особым рвением и целеустремленностью — в поздний период своего творчества, в эпоху «Ады» и «Твердых сужде­ний»), взгляд на художественное твор­чество как на сочинение «причудливых загадок с изящными решениями», — всё это не могло не раздражать и главного застрельщика разбираемого нами конфлик­та, Георгия Иванова. Отдав в свое время — в эпоху «директориата» эгофутуризма и гумилевского «Цеха поэтов», «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов», «Отплытья на о. Цитеру» и «Горницы» — немалую дань идеям «чистого искусства», в эмиграции, во вре­мя своего «судорожного перерождения» из искусного мастера, автора игриво-декоративной лирики, воспе­вающего «мечтательные закаты Клода Лоррена» или «легкие созданья Генсборо», в певца эмигрантской трагедии, «поэта Великого Русского Распутья» (К. По­меранцев), обладающего «гениальным даром интим­ности» и «талантом двойного зрения», умеющего «ти­хим шепотом, почти на ухо сказанным, прорезать че­ловека как бритвой» (Р. Гуль), Георгии Иванов преодолел, перерос свой юношеский эстетизм, более того, язвительно высмеял былые идеалы в гениальном «Распаде атома» (о котором, как мы помним, с таким пренебрежением отзывался Набоков). Выступив в «Распаде атома» с «рискованным манифестом на тему умирания современного искусства»[43], вдоволь поиз­девавшись — при поддержке комичных зверьков-размахайчиков — над «массовым петербургским эстетиз­мом», Иванов открыто полемизировал в своей поэме с Владимиром Набоковым: «Я завидую отделывающе­му свой слог писателю, смешивающему краски худож­нику, погруженному в звуки музыканту, всем этим, еще не переведшимся на земле людям чувствительно-бессердечной, дальнозорко-близорукой, общеизвес­тной, ни на что уже не нужной породы, которые ве­рят, что пластическое отражение жизни есть победа над ней. Был бы только талант, особый творческий живчик в уме, в пальцах, в ухе, стоит только взять кое-что от выдумки, кое-что от действительности, кое-что от грусти, кое-что от грязи, сравнять все это, как дети лопаткой выравнивают песок, украсить стилистикой, как глазурью кондитерский торт, и дело сделано, все спасено, бессмыслица жизни, тщета страданья, оди­ночество, мука, липкий тошнотворный страх — пре­ображены гармонией искусства».

«Отделывающий свой слог писатель», твердо веря­щий в то, что «пластическое отражение жизни есть победа над ней»[44], — это, конечно, собирательный образ. Однако многое в нем напоминает Набокова, его «литературную личность». По крайней мере — набоковский (сиринский) тип литератора, к которому ав­тор «Распада атома» относится с горько-ироничной насмешкой: «Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи — мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. Бла­женны балетоманы. Блаженны слушатели Стравинс­кого. Блаженны тени уходящего мира, досыпающие его последние, сладкие, лживые, так долго баюкавшие человечество сны».

Я не случайно дал такую большую цитату: этот от­рывок лишний раз подтверждает нашу догадку о том, что одним из главных прообразов представителя «чув­ствительно-бессердечной» породы был Владимир Набоков (Сирин). Дело в том, что в этом фрагменте иронично обыгрывается концовка одного из ранних набоковских рассказов «Драка» (1925) — всего одна фраза, риторический вопрос, обращенный героем-повествователем — случайным свидетелем кровавой потасовки в берлинской пивной — к самому себе и к нам, читателям, — фраза, которая, тем не менее, яв­ляется ключом ко всему эстетическому мировоззре­нию писателя, наиболее полным и открытым выра­жением (в русскоязычном творчестве) его «литератур­ной личности»: «А может быть, дело вовсе не в стра­даниях и радостях человеческих, а в игре теней и све­та на живом теле, в гармонии мелочей, собранных вот сегодня, вот сейчас единственным и неповторимым образом».

К счастью, Набоков был слишком большим и ори­гинальным художником, чтобы подчинять все свое творчество какому-либо философско-эстетическому принципу — пусть даже и очень ему близкому. Хотя рецидивы подобного эстетического догматизма, а по­рой и дидактизма можно найти как в русскоязычном, так и в англоязычном творчестве Набокова (особен­но в конце писательского пути, когда выбранная мас­ка окончательно приросла к лицу, волшебство иссяк­ло, выродившись в безвкусное фокусничество, в «тя­желовесные ужимки сумасбродного шута», и набоковская «персона» («литературная личность») неуклюже погубила его дивный творческий дар).

Завершая анализ причин заинтересовавшего нас с вами конфликта, я, подобно Христофору Мортусу и Георгию Адамовичу, хочу еще раз оговориться: если оставить уровень эстетических деклараций и философско-мировоззренческих установок — сферу писа­тельской преднамеренности и его «литературной лич­ности» — и обратиться к конкретным набоковским произведениям (вспомним хотя бы замечательный рассказ «Ужас», с его безысходным экзистенциаль­ным отчаянием перед «страшной наготой, страшной бессмыслицей» жизни и темной угрозой небытия, вспомним страстные богоборческие пассажи из «От­чаяния», лирическое визионерство и мистические прозрения в «Приглашении на казнь» и «Ultima Thulе» и «многое, многое другое»), то мы найдем немало общего в творчестве Набокова и его заклятых литера­турных врагов из «Чисел».

Как эффектные позы и броские лозунги «литератур­ной личности», не вмещающей в себя всей противоре­чивой творческой индивидуальности писателя, не мо­гут объяснить неповторимое своеобразие и глубинную суть набоковских произведений, так и внимательно рас­смотренная нами литературная война не исчерпывает всей сложности тех отношений, которые сложились у Набокова с авангардом молодой эмигрантской литера­туры, ядром которого был авторский круг «Чисел».

Тщательное изучение литературных связей Набо­кова и писателей-монпарнасцев, выявление точек со­прикосновения, неожиданным образом сближающих творческие пути таких непримиримых литературных врагов, какими, были Георгий Иванов и Владимир Набоков, — всё это задача для специального литера­туроведческого исследования. По этой причине, как ни соблазнительны открывающиеся перед нами просторы для роскошных литературных сопоставлений («Тема экзистенциального отчаяния в творчестве Георгия Иванова и Владимира Набокова», «Поиски ут­раченного времени» Гайто Газданова и Владимира Набокова», «Влияние идей Анри Бергсона на концеп­цию времени и памяти в произведениях В.В. Набоко­ва и В.С. Яновского» и т.д. и т.п.), я плавно закругля­юсь: возделывать эту, смею надеяться, многообеща­ющую и плодотворную литературоведческую целину не входило в мои планы, равно как и давать какие-либо оценки участникам литературной войны «до пос­ледней капли чернил».

Спор этот не канул в Лету, не закончился со смер­тью оппонентов — прославленного на весь мир писа­теля и нескольких литературных «неудачников», чье творчество с большим опозданием получило заслу­женное признание и подобающую оценку, — он длит­ся и теперь, не потеряв своей остроты и — извините за затасканное словосочетание! — животрепещущей актуальности. Будет он продолжаться и дальше, веро­ятно, до тех пор, пока будет существовать литература — вечный спор, без твердых аргументов и неоспори­мых доказательств, без победителей и побежденных.

А теперь — кода.

«Блаженны спящие, блаженны мертвые...» Бла­женны эстеты, неистовые ревнители «высокого и пре­красного», «из тяжести недоброй» и бездушного хао­са бытия творящие «удивительно ладные мирки, про­никнутые тихим светом чистейших красок», волшеб­но преобразующие бесформенную, бессмысленную пестрядь жизни в «чудный стройный образ», в «нечто несомненное, настоящее»...

Блаженны и их противники, пленники великих ил­люзий, подвижники от литературы, осознающие лич­ную ответственность за состояние мира и упрямо стре­мящиеся к его преображению с помощью слова; скорб­ные романтики, с их горькими размышлениями об умирании искусства — «о сиянии ложных чудес, поочеред­но очаровывавших и разочаровывавших мир», — с их пониманием того, что «старуха бесконечно важнее Рем­брандта», с их «мучительным желанием ее спасти и уте­шить» и «ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя», — с их святой верой в то, что «грубая красота мира растворяется — и тает в единой человечес­кой слезе, что насилие — грязь и гадость, что одна от­давленная заячья лапа важнее Лувра и Пропилей»...

 

                                                                                                            Литературное обозрение. 1996. №2. С.73—82.

 



[1] См.: Числа. 1930. №1. С.274.

[2] Об этом см.: Коростелев О., Федякин С. Полемика Г.В. Адамовича с В.Ф.Ходасевичем (1927 — 1937)// Российский литературоведческий журнал. 1994. №4.

              [3]  См.: Терапиано Ю. Об одной литературной войне// Мосты. №12.1966.

[4] Иванов Г. Рец.: В. Сирин «Машенька». «Король, дама, валет». «Защита Лужина». «Возвращение Чорба» // Числа. 1930. №1. С.234.

              [5]  Там же. С.235.

              [6] Кондратьев А. [Иванов Г.] К юбилею В.Ф.Ходасевича. Привет читателя//Числа. 1930. №2-3. С.313. См. также: Иванов Г. В защиту Ходасевича// Последние новости. 1928. 3 марта.

[7] Адамович Г. Рец.: «Современные записки», кн. 40 // Последние новости. 1929. 31 октября.

[8] О том, что редакция «Чисел» "запятнала" свой первый номер статьей Г. Иванова, писал не только верный литературный союзник Набокова В. Ходасевич (В. 1930. 27 марта. С. 3), но и далекий от симпатий к В. Сирину К. Зайцев: "Статья Г. Иванова в такой мере груба, что, конечно, может служить материалом лишь для оценки ее автора, а отнюдь не того писателя, которому она посвящена. Статья настолько непристойна, что возникает не только вопрос о том, в какой мере допустима для людей, не считающих себя свободными от подчинения элементарным принципам литературной этики, молчаливое соседство с подобными писаниями. Такие явления, как рецензия Г. Иванова, требуют и отповеди, и протеста" (Россия и славянство. 1930. 5 апреля. С.3).

               [9]   Антон Крайний [Гиппиус 3.] Литературные размышления // Числа. №20. С.149.

[10] Там же. С. 148.

[11] Там же. С. 149.

[12] Иванов Г. Без читателя //Числа. 1931. №5. С.152.

              [13] См.: Яновский В. Поля Елисейские. СПб., 1993. С.120.

[14] Варшавский В. Рец.: В.Сирин «Подвиг» // Числа. 1933. №7-8.С.266.

[15] Там же. С.267. Справедливости ради надо заметить, что позже сам Набоков не слишком лестно отзывался о «Подвиге». Так, в одном из писем к американскому литературоведу и критику Эдмунду Уилсону он признавался (заранее извиняюсь за эту цитату): «Я написал его [«Подвиг»] двадцать лет назад, а ты знаешь это чувство, которое охватывает при виде собственной блевотины». (The Nabokov-Wilson Letters: Correspondence between Vladimir Nabokov & Edmund Wilson. 1940-1971. N.Y., 1980. P.46.)

              [16] Терапиано Ю. Рец.: Б.Сирин «Камера обскура»// Числа.1934. №10. С.287-288.

[17] См.: Nabokov V. Selected Letters. 1940-1977. San Diego, 1989.P. 517-519.

[18] Об этом см.: Шаховская 3. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. С.36-38.

[19] См.: Набоков В. Символы Роу // Звезда. 1995. №2.

[20] Сирин В. Рец.: «Современные записки». XXXVII// Руль. 1929.30 января.

[21] Сирин В. Рец.: «Литературный смотр». Свободный сборник//Современные записки. 1940. №70. С.284.

 

[22] Сирин В. Рец.: Б. Поплавский «Флаги»// Руль. 1931.11 марта. Этими же причинами набоковский биограф Эндрю Филд объяснял стойкое неприятие Набоковым лирики одного из самых ярких представителей «парижской ноты» Анатолия

Штейгера. «Его талант был сильно преувеличен, — утверждал Набоков в беседе с Филдом. — Он был очень второстепенным поэтом. Очень второстепенным. С очень ограниченным дарованием и очень ограниченной эмоциональной жизнью. Приятный человек. Обаятельный человек. Хорошо воспитанный человек. И это все». (Field A. The Life and Art of Vladimir Nabokov. London, 1986. P. 183.)

[23] Nabokov V. Speak, Memory. N.Y., 1966. P.287.

[24] См.: Nabokov V. Selected Letters… P.37.

[25] См.: Сирин В. «Волк, волк!»// Наш век. 1932. 31 января.

[26] См.: Адамович Г. Рец.: «Современные записки», кн.69// Последние новости. Париж. 1939. 17 августа.

             [27] Как тут не вспомнить отзыв Г. Адамовича на один из стихотворных сборников его ученицы, поэтессы Лидии Червинской, в котором «тонкий, подчас блестящий литературный критик» недвусмысленно заявил о том, что «она вообще — прямая и едва ли не единственная преемница Ахматовой в нашей литературе». (Адамович Г. Рец.: Л. Червинская «Рассветы»// Последние новости. 1937.17 июня.) 

[28] Адамович Г. Рец.: А. Буров «Была земля»// Числа. 1933. №7-8.

 

[29] После того, как скандал получил огласку, отношения между Буровым и Г. Ивановым испортились настолько, что «Жорж» вызвал автора «Была земля» на дуэль, от которой тот робко уклонился — судя по письму Иванова в редакцию «Последних новостей», в котором он пояснял «обстоятельства дела». Ради полноты картины, ради драгоценных — на первый взгляд незначительных — подробностей, которые и придают живую прелесть любому рассказу (даже облеченному в заскорузлую форму суховатой литературоведческой статьи), я позволю себе роскошь и процитирую большую часть этого любопытного послания: «...25 февраля между мной и г. Буровым, действительно, произошло столкновение. Обстоятельства последнего были, однако, таковы, что оснований считать себя оскорбленной стороной я отнюдь не имел. Три дня спустя до сведения моего дошло, что г. Буров рассылает различным лицам листки, где изображает происшедшее в извращенном и оскорбительном для меня виде. Осведомившись об этом, я немедленно обратился к капитану Е.Е. Александрову и поручику Д.К. Моэну с просьбой быть моими секундантами и передать г. Бурову мой вызов, капитан Александров и поручик Моэн (...) приступили к исполнению моего поручения 1 марта. Однако, несмотря на частые посещения г. Бурова и неоднократные телефонные звонки к нему, секундантам моим в течение 17 дней никак не удавалось застать г. Бурова дома. Только 18-го, проявив крайнюю настойчивость, им удалось наконец передать мой вызов, от принятия которого г. Буров категорически отказался» (Последние новости. 1932. 22 марта).

О столкновении Георгия Иванова с Буровым пишет в своей «книге памяти» и В.С. Яновский: «В связи со скандалом Иванов — Буров я был вовлечен в грязную склоку. Я тогда встречал Бурова и знал, где он по утрам гуляет в одиночестве. Когда последний в ответ на требования денег разослал всем циркулярное письмо касательно коммерческих операций Г. Иванова, Георгий Владимирович решил встретиться с ним и наградить его оплеухой. Но я отказался выдать доверенный мне секрет, то есть место его ежедневных прогулок. Это очень удивило наших честных молодых писателей, только Адамович заявил, что я совершенно прав». (Яновский В. Поля Елисейские. С. 121).

    История эта, однако, имела интересное продолжение: после войны отношения между бывшими врагами неожиданно изменились. Во всяком случае, очередной опусы А. Бурова, сборник повестей и рассказов «Русь бессмертная» и роман «Бурелом» (Париж, 1957) с комичным подзаголовком «праведная книга для грядущих поколений», вышли с хвалебным предисловиями Г. Иванова, что в равной степени может говорить и о беспринципности Иванова, и о той крайней степени бедности, которая отравляла последние годы жизни великого русского поэта. Георгий Иванов не только вновь стал использовать в качестве дойной коровы непотопляемого Бурова (так и не утолившего графоманский зуд), но и по-джентльменски рекомендовал его другим бедствовавшим литераторам. В письме к писательнице Софье Аничковой (Таубе) он выработал нечто вроде универсального пособия по обольщению немногочисленных меценатов русского Парижа:

«Дорогая София Ивановна,

Вот конспект, который советую Вам использовать, пиша Бурову. Я думаю, что результат будет быстрый и приятный. Масло кашу не портит, не жалейте похвал по его адресу: от Бунина до меня все мы делали это печатно, не то что в письме <…>

 

A. P. Bourov, 859

115, Olimpia

Amsterdam, Hollande

Глубокоуважаемый Александр Павлович, уж давно, больше года тому назад, мои старинные друзья — Ирина Одоевцева и Георгий Иванов — дали мне прочесть Вашу прекрасную книгу "Русь Бессмертная". Я прочла ее с большим волнением. Не знаю другого писателя, который бы так проникновенно писал бы о русской Голгофе, русской доле, русской гордости-смирении. Скажу прямо — никто из современной литературы так искренно и так правдиво не писал об эмиграции и о России.

Г. Иванов, давая мне книгу, рассказал много о Вас как о человеке, о Вашей отзывчивости, Вашей чуткости, чисто русской широте Вашей души и доброте.

Теперь, находясь в очень трудных обстоятельствах, я вспомнила все это. Вспомнила и Бурова-писателя, и Бурова-человека… (Я такая-то — редактор таких-то журналов, автор — таких-то книг, пьеса моя такая-то шла тогда-то в Малом театре). Я сейчас больна, у меня нет средств. Если можете, помогите мне (нужны лекарства, усиленное питание — ничего этого нет). Независимо от этой просьбы благодарю Вас за наслаждение и духовную помощь, которую дала мне Ваша прекрасная книга" (Новый журнал. 1996. №203/204. C. 139-140).

[30] Nabokov V. A Russian Beauty and Other Stories. N.Y., 1973. P.46.

              [31] Яновский В. Поля Елисейские. С.254.

[32] Там же. С.254-255.

[33] Берберова Н. Курсив мой. Нью-Йорк, 1983. С.373.

[34] См.: Nabokov V. Selected Letters. P.288. См. также: The Nabokov-Wilson Letters. P.300; Nabokov V. Strong Opinions. N.Y., 1973. P.64.

[35] Иванов Г. Рец.: «Современные записки», кн. ХХХШ // Последние новости. 1927.15 декабря.

[36] См.: Field A. The Life and Art of Vladimir Nabokov. London, 1986.P.187.

[37]Поплавский Б. Вокруг «Чисел» // Числа. 1934. №10. С.209.

[38] Оцуп Н. Вместо ответа // Числа. 1931. №4. С. 158.

[39]Сирин В. О Ходасевиче. Цит. по: Набоков В. Романы. Рассказы. Эссе. СПб., 1993. С.225.

[40] Ходасевич В. Книги и люди. Жалость и «жалость» // Возрождение. 1935.11 апреля.

[41] Сирин В. Рец.: «Литературный смотр». Свободный сборник // Современные записки. 1940. С.284.

[42] Об этом см.: Мельников Н. Криминальный шедевр Владимира Владимировича и Германа Карловича. (О творческой истории романа В.В. Набокова «Отчаяние») // Волшебная гора. 1994. № 2.

[43]Гуль Р. Георгий Иванов// Новый журнал. 1955. №42. С. 115.

[44] Ср. с набоковским определением искусства, данным в эссе «Пушкин, или Правда и правдоподобие» (1937): «...хотелось бы думать: то, что у нас зовется искусством, в сущности не что иное, как живописная правда жизни; нужно уметь ее улавливать, вот и все. Тогда жизнь становится занимательной, когда погружаешься в такое состояние духа, при котором самые простые вещи раскрываются перед нами в своем особенном блеске». Цит. по: Набоков В. Романы, Рассказы. Эссе. С.237.