Направления, течения >> Универсалии русской литературы XX века >> Николаев Д. Д. Кризис сознания или сознание кризисы?


К началу ХХ в. в России многократно увеличилась и стала более дифференцированной читательская аудитория, сформировалась развитая издательская индустрия. Литература воспринималась уже не только как творчество, но и как товар, – спрос рождал предложение; сложилась достаточно целостная система, благодаря четкому функционированию которой у каждой читательской группы были свои авторы и свои издания. И круг тем, и диапазон изобразительных средств были в каждом конкретном случае определены прежде всего способностью читательского сознания к восприятию. В результате удовлетворялась потребность в самом разнообразном чтении – от лубка и газеты-копейки до модернистских и авангардистских изысков.

Меняется состав читательской аудитории, ее пристрастия и потребности, и на первые роли начинают выходить «тонкие» журналы, еженедельная и ежедневная пресса. Книга в начале двадцатого века по-прежнему остается важнейшим «способом существования» художественного произведения, но если раньше большинство книг составлялось из произведений, ранее публиковавшихся на страницах «толстых» журналов, то теперь в сборники включаются и рассказы из «тонких» журналов, и те, что впервые появились на страницах газет. В газетных «подвалах» печатают не только «бульварное чтиво», но и вполне «серьезные» романы и повести – или, по крайней мере, большие их фрагменты. Резонанс, который имеет произведение, опубликованное в газете, намного превосходит эффект любого книжного издания.

Этот период ознаменован постепенным «умиранием» толстых журналов. Сначала закрылись практически все журналы консервативного направления – «Русский вестник», «Наблюдатель», «Русское обозрение», затем настала очередь либеральных изданий, терявших подписчиков и постепенно сокращавших тиражи. При этом «спрос» на художественную литературу, на беллетристику, возрастал, количество профессиональных писателей не сокращалось, а, напротив, увеличивалось. Их произведения сначала стали публиковаться на страницах еженедельников, а также «двухнедельных» журналов, по своей структуре, своему формату и своей потенциальной аудитории стоявших ближе к еженедельникам, нежели к «толстым» журналам.

Достаточно успешными были и некоторые ежемесячные издания, занимавшие «промежуточное» положение между «толстыми» журналами и еженедельниками, – но в этой «нише» было «тесно» одновременно даже двум периодическим органам: до 1906 г. популярностью пользовался «Ежемесячный журнал для всех» В. С. Ми­ролюбова, а с 1910 г. – «Новая жизнь» (редактор-из­да­тель И. М. Розенфельд). Но в названных случаях мы имеем дело не с «классическими» «толстыми» журналами, а ежемесячниками «облегченными» и значительно удешевленными, пытавшимися объединить черты «толстых» и «тонких» журналов. В целом же можно с уверенностью говорить, что в начале двадцатого века еженедельникам удалось серьезно потеснить «толстые» журналы. Издания, игравшие в девятнадцатом веке ключевую роль, формировавшие и общественное мнение, и общественный вкус, утрачивают свое влияние.

Успех разнообразных еженедельников заставил и издателей газет внимательней приглядеться к беллетристике. Д. С. Мирский связывал возросшую роль ежедневной прессы с отменой предварительной цензуры в эпоху Первой революции: «Важным результатом революции была относительная (в 1905–1906 гг. более чем относительная) свобода печати. Исчезла цензура, и, хотя правительство всегда находило средства прижать оппозиционные газеты, стало возможным обсуждать в печати политические вопросы. Это естественно укрепило роль ежедневных газет и ослабило роль журналов – оплота интеллигентского идеализма. Политика и литература стали расходиться. Политика стала более практичной, а литература освободилась от необходимости служить партийным целям» [1]. Но еще до периода «свободы печати» – с девяностых годов девятнадцатого века – газеты постепенно начинают менять свой облик. Многие крупные прозаики рубежа веков привлекли к себе внимание публикациями в газетах – Л. Н. Андреев в «Орловском вестнике» и «Курьере», М. П. Арцыбашев в харьковском «Южном крае», А. М. Горький в тифлисском «Кавказе» [2], в «Волгаре», «Волжском вестнике», «Самарской газете», «Нижегородском листке», И. А. Бунин в «Родине» и «Орловском вестнике», А. И. Куп­рин в «Киевлянине», «Киевском Слове», житомирской «Волыни», «Приазовском крае» (Ростов-на-Дону), «Одесских но­востях», «Самарской газете», «Донской речи» (Новочеркасск), И. Д. Сургучев в ставропольском «Северном Кавказе», Н. А. Тэф­фи в «Биржевых ведомостях» и т. д.

В начале двадцатого века ежедневная пресса играет принципиально иную роль в литературном процессе по сравнению с девятнадцатым веком. Публикации литературных произведений серьезное внимание уделялось уже в «Новом времени» А. С. Суво­рина, но все же коренной переворот произошел после того, как литературный отдел стал играть ведущую роль в сытинском «Русском слове». Приобретая права на газету, И. Д. Сытин как книгоиздатель, безусловно, просчитывал возможный коммерческий успех нового предприятия. И одной из задач, решать которые была призвана газета, было знакомство массового читателя с книжными новинками. Сытин не сразу оценил те огромные возможности, что открывались перед ним благодаря появлению «Русского слова». Долгое время он ограничивался публикацией рекламных объявлений и отдельных произведений писателей, связанных договорными отношениями с издательским товариществом. Лишь в 1911 г. Сытин приходит к осознанию того, что главной задачей газеты является формирование нового читателя.

В 1912 г. в беседе с заведующим петербургским отделением «Русского слова» А. В. Румановым И. Д. Сытин говорит о своих дальнейших планах: «В газете надо будет завести просто отдел беллетристики, ежедневный, обязательный… Это даст читателя, это мечта» [3]. Знакомить газетную аудиторию с произведениями современных писателей, приучать ее к «серьезному» чтению, про­буждать желание обратиться к книге – вот те цели, которые теперь ставит перед редакцией «Русского слова» И. Д. Сытин. Идеи просветительские, как это не раз было в карьере И. Д. Сы­тина, ничуть не противоречат трезвому коммерческому расчету – вложения в газету должны были с лихвой окупиться благодаря росту тиражей книг. Но они оправдались и без этого – начал резко увеличиваться тираж самого «Русского слова». В 1915 г. каждый день расходилось более чем 650 000 экземпляров газеты, ее читали почти два миллиона человек – цифра, неслыханная для России. Сытин не просто начинает печатать в газете произведения тех писателей, чьи сочинения были куплены издательским Товариществом, – П. Д. Боборыкина, А. Н. Будищева, С. М. Горо­децкого, В. М. Дорошевича, С. Д. Дрожжина, П. В. За­со­дим­ского, А. А. Из­майлова, Д. Н. Мамина-Сибиряка, П. М. Не­ве­жина, Вас. И. Не­ми­ровича-Данченко, П. А. Нилуса, И. Н. По­та­пен­ко, Вл. А. Тихо­нова, Н. Д. Телешова, А. М. Федо­рова, А. И. Эр­теля [4]. Свою задачу издатель видит в том, чтобы привлечь к работе в газете «всех хороших беллетристов» и каждый день пе­ча­тать новые художественные произведения: «Обязательно подряд все, что есть нового: роман, рассказ, повесть – по очереди. Кончил один – начинай другой, и без конца. Пусть все вещи новые с именами пройдут в газете… Платить им больше чем за отдельное издание, даже сделать месячное жалованье под годовую работу» [5]. Реализовать все сытинские мечты редакции не удалось, но постепенно художественная литература занимает важное место на страницах «Русского слова». В 1911–1913 гг. с газетой активно сотрудничают И. А. Бу­нин, М. Горький, Д. С. Ме­реж­ков­ский, К. Д. Баль­монт, печатаются Ф. К. Сологуб, Е. Н. Чи­ри­ков, С. Гу­сев-Орен­бург­ский, Т. Щеп­ки­на-Куперник, А. Рос­лавлев и др.

Беллетристика постепенно уходила из «толстых» журналов, писатели все чаще и чаще отдавали предпочтение еженедельникам и газетам, обеспечивающим не только большую читательскую аудиторию, но и – зачастую – значительные гонорары. Кроме того, во многом благодаря творчеству А. П. Чехова, который, «единственный, не печатавший в толстых журналах, писавший газетную дрянь, завоевал внимание вислоухих критиков» [6], в литературе появляются новые ориентиры, связанные со становлением и утверждением жанра «маленького рассказа», рассказа-миниатюры. Бурное развитие жанра рассказа и его многочисленных жанровых разновидностей и распространение еженедельной прессы – процессы, которые шли параллельно. Если в веке девятнадцатом для «широких обобщений» необходим был роман, то в начале двадцатого столетия новые реалии требовали иных художественных форм. А. В. Амфитеатров, один из самых успешных романистов начала века, писал А. Измайлову 25 июля 1913 г.: «Все мы несчастны необходимостью быстрого письма, которая не одними материальными условиями создается, хотя последние, может быть, и на первом плане. Темп жизни дьявольски ускорен. Гончаров и даже Тургенев, когда писали роман с действием за десять лет до своего времени, писали его как роман современный, а нам приходится его писать уже как исторический. Я благую часть избрал, а что же остается тем, кто хочет непременно бежать в ногу с эпохой, как не валять, валять и валять?» [7]

Малые эпические формы позволяли писателям идти в ногу со временем, адекватно отражать современность и при этом не «валять, валять и валять». В начале двадцатого века не просто резко ускорился темп жизни, на что справедливо обращал внимание А. В. Амфитеатров. Многие философы, писатели, литературные критики говорили о том, что жизнь «измельчала» – рассыпалась на цепь эпизодов, каждый из которых в отдельности представлялся малозначимым и не заслуживающим серьезного внимания. «То, что происходит сейчас не только в нашей русской литературе, но и во всех литературах Европы, приходится назвать прямо: концом героического периода литературы и началом – ну хотя бы семейного» [8], – утверждал Л. Галич. Конец «героического» периода заставил писателей по-новому взглянуть на проблему героя. Прежний подход к изображению личности казался уже устаревшим, необходимо было переосмыслить место и роль человека в мире. Преобладавшие ранее достаточно простые схемы взаимодействия человека и среды (герой как человек вообще, противостоящий «природе»; герой как личность, противостоящий толпе; герой как индивидуальность, противостоящая обществу или обстоятельствам; герой как представитель класса или группы, противостоящий другому классу или группе) все чаще и чаще уступали место их симбиозам, новым, усложненным построениям.

В романтизме личность рассматривалась непременно как личность «выдающаяся», причем каждый читатель отождествлял се­бя не с «толпой», а именно с личностью, а «толпа» воспринималась в качестве одного из атрибутов внешнего мира. Столкновение личности (связанной с миром идеальным) и «внешнего» по отношению к ней мира – мира реального – отражает ключевую для романтизма идею двоемирия, противостояние мира идеального и мира реального. А. Карельский, рассматривающий конфликт личности и внешнего мира в качестве одной из коренных особенностей романтического сознания, пишет: «Романтизм как мироощущение – в его последовательном выражении – предполагает прежде всего идею противостояния личности объективному миру и социуму, предельно обостренную осмыслением новых, буржуазных форм общественного бытия. Личность мыслится при этом как последнее прибежище духовности и – в данном своем качестве – как единственный возможный гарант и источник преобразования мира. Понятно, что такая концепция личности тяготеет как к абсолютной истине к идеалу личности гениальной и знаком гениальности становится прежде всего творческий, поэти­ческий дар, делающий индивида потенциально всемогущим, по сути аналогом и истинным наместником творца на земле» [9].

Одним из базовых принципов реалистического изображения является сочетание типического и индивидуального; при этом типическое понимается реалистами как «общее» и главенство в этой паре именно типического не подвергается сомнению. На протяжении нескольких десятилетий писатели создают всеобъемлющую «галерею типов», тем самым определяя и выбор героев художественного произведения. Но на рубеже веков создание этой галереи завершается появлением чеховских героев. Не случайно после революции 1905–1907 гг. творчество А. П. Чехова начи­нает восприниматься по-новому – то, что трактовалось современной А. П. Чехову критикой, исходящей скорее из реалий века девятнадцатого, как проявление любви, нежности, сострадания к «маленькому человеку», начинает интерпретироваться иначе.

Герой по определению должен выделяться среди других, его характеристика как героя основывается на сравнении. В чеховских рассказах основой построения системы персонажей становится их «выравнивание». Они, конечно, отличаются друг от друга, некоторые даже «выделяются», но лишь на фоне всеобщего однообразия, лишь незначительно, едва заметно. Их отличает или удивительная фамилия, или прозвище, или какая-то деталь. Чеховская проза, чеховская драматургия – отражение мира, лишенного «разнообразия», лишенного «исключительности», мира с разрушенной «иерархией» – и социальной, и психологической, – мира, где нет ни героев, ни злодеев, а все приблизительно одинаковы. Чехов здесь выступает продолжателем линии, намеченной в творчестве М. Ю. Лермонтова, утверждавшего, что способность совершать поступки в конечном счете важнее этической оценки поступка, так как, когда речь идет о собственно поступках как об основе земной, человеческой жизни, человек вступает в «отношения» с Богом, а когда речь идет об их этической оценке, сталкиваются человек с человеком. Герой в русской литературе после Чехова должен отражать уже изменение взаимоотношений «мира» и «человека», а это приводит к появлению полярных точек зрения на то, каким должен быть герой художественного произведения.

Среди вопросов, на которые искали ответ русские писатели в начале двадцатого века, был и такой: как сочетать ориентацию на отдельную личность, обусловленную общей тенденцией к индивидуализации сознания, с ориентацией на массовость, на огромную читательскую аудиторию, появившуюся в связи с тем, что художественные произведения все чаще и чаще сперва адресовались газетному читателю?

Модернистам не надо было решать эту задачу – сочетать, казалось бы, несочетаемое; они рассчитывали на «избранную» аудиторию, на узкий круг, на небольшое количество «личностей» и вели со своим читателем диалог «один на один». Реалисты в большинстве своем обращались к массовой аудитории. Их упрекали в дидактизме, но дидактизм в данном случае – естественное следствие ситуации, когда один «избранный» адресует свое произведение широкой массе. Он не воспринимает и не может воспринимать каждого из читателей как равного себе хотя бы потому, что он один, а читателей не просто много, а очень много.

Модернисты знают «своего» читателя «в лицо». Строго говоря, он почти такой же, как они сами, – и предсказать его реакцию, его восприятие несложно: достаточно «оглянуться на себя». Чтение в кружке единомышленников позволяет почти наверняка «прогнозировать» реакцию публики, потому что публика – это те же единомышленники, просто их не двадцать-тридцать, а тысяча или две. Фактически модернисты позволяют себе «вернуться» к «дворянскому» периоду истории русской литературы, когда и читатели, и писатели в основном принадлежали к одному – и очень узкому – кругу. Идея «культурного избранничества» становится определяющей для всех модернистских течений; противопоставление литературы «настоящей» и литературы «массовой» является краеугольным камнем эстетических концепций.

У реалистов – самых известных из них, чьи произведения читают десятки, а то и сотни тысяч, – нет возможности ориентироваться на конкретного читателя, их аудитория крайне разнообразна. И при этом они вынуждены в конечном счете учитывать «запросы» и «вкусы» большинства читателей. Отсюда и возвращение к «вечным» проблемам, проблемам, которые волнуют каждого человека не как члена общества, а как просто человека.

Проблемы личные – суть проблемы общие. Этот парадокс лежит в основе идейного содержания русской прозы начала двадцатого века. Разница лишь в том, что подход к их постановке и решению меняется в зависимости от того, рассматриваются они как частные, личные или как общие, вечные, в зависимости от того, что перевешивает – временное или вечное, ситуативное или универсальное.

 

В начале века активно ведется поиск нового героя. Своих героев создают А. М. Горький, М. П. Арцыбашев, Ф. К. Сологуб, В. Я. Брю­сов и т. д. Но поиск ведется скорее на грани «героического» и «антигероического», писатели пытаются балансировать между активным и пассивным, положительным и отрицательным. Не случайно в начале двадцатого века появляется новый тип «героя», получивший – хотя и не вполне справедливо – кличку «ницшеанского» (аморальность как основа способности совершать поступки – тезис, как и многие другие встречающийся в произведениях Ницше, но имеющий мало общего с философией Ницше в целом). Критики начала двадцатого века говорят о засилии порнографии в литературе, обрушиваясь на произведения М. П. Ар­цыбашева, А. П. Каменского, А. И. Куприна, Ф.К.Со­ло­гу­ба, но не обращают внимания на первопричину обостренного интереса к «проблеме пола» в философии и литературе рубежа веков: в столкновение духовного и «плотского» при определенной трактовке «материального» трансформируется столкновение духовного и материального.

Проблема материального и духовного и ранее была одной из ключевых, но к концу девятнадцатого века она приобретает особое звучание. Бурное развитие «материального» мира привело к тому, что он стал выступать в качестве самостоятельной силы, отдельной от человека. У романтиков столкновение духовного и материального рассматривалось как проблема нравственная, решение которой целиком во власти человека. Отдавая предпочтение деньгам, успеху, славе художник сам пренебрегает творчеством, ему, собственно, ничто не мешает сохранить главенство духовного. Во второй половине девятнадцатого века все чаще появляются произведения, в которых человек уже не в силах противостоять миру материального; разрыв духовного и материального превращается во внешнюю по отношению к человеку проблему, где он как носитель духовного противостоит материальному миру.

Именно столкновение духовного и материального в качестве «внутреннего» и «внешнего» теперь находится в центре внимания писателей. В зависимости от того, как решается эта проблема, можно выделить три группы произведений. В первой из них констатируется невозможность противостояния материальному, обреченность человека в столкновении с окружающим его материальным миром; эти произведения отличаются пессимизмом, сознанием «конца века». Во второй духовное пытается противостоять материальному, иногда успешно, иногда нет – во всяком случае, здесь утверждается необходимость и возможность противодействия торжеству материального; наконец, третью группу составляют те произведения, в которых делается попытка «снять» неизбежность противостояния, найти в материальном духовное, придать духовность материальному.

Уже в романтизме общефилософская идея столкновения двух миров осложняется социальной проблематикой; мир материальный связывается при этом не с конкретно-историческими явлениями, но с социальным в принципе, с обществом как таковым. «Буржуазность при этом толкуется последовательными романтиками не только и не столько в классовом, сколько в обобщенно-духовном аспекте: как некая всеобщая усредненность, нивелированность, как бездуховная круговая порука, продиктованная чисто материальным, “практическим” интересом» [10], – пишет А. Ка­рельский. Добавим, что «буржуазность» романтиками рассматривается как коренной принцип устройства общества, воспринимается в качестве признака общества вообще. В реалистической литературе материальное и духовное суть две противоположные черты, равно присущие и обществу, и человеку; их противоречие – одно из ключевых жизненных противоречий. С утверждением «массы», класса как «движущей силы» общества проблема материального и духовного вновь смыкается с проблемой общества и личности; личность как носитель духовности противопоставляется обществу как форме организации материального. При этом общество «бездушным» признают и идеалисты, и материалисты. Разница заключается в том, что первые объявляют «бездушным» конкретное общество – в данном случае русское общество начала двадцатого века, а материалисты исходят из «бездушности» общества вообще, что зачастую обусловлено отрицанием существования души в принципе.

Следствием названных перемен становится изменение исходных посылок в общественном сознании. Постепенно посылка «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир и погубит душу свою!» вытесняется лозунгом «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, приобрести же он может весь мир!» Если первое обращено к человеку, то второе к классу; душа связана жест­ко с индивидуумом, с личностью, класс, масса лишены души, соответственно, не могут и «погубить» ее.

Спор о герое нашел свое отражение в опубликованной в 1913 г. статье «Жизнь и литература: О “Я” и “Что-то”» Антона Крайнего (З. Н. Гиппиус). По мнению З. Н. Гиппиус, столкновение личности и коллектива является ключевым в литературе: «Один из вечных, так называемых “проклятых” вопросов – разумеется, вопрос о личности. О личности и коллективе, о их взаимоотношении. Стремясь к таинственному синтезу, они постоянно сближаются, но сближение оканчивается ничем: или коллектив съедает личность и остается один, или, наоборот, личность уничтожает коллектив и тоже остается одна. Так мы вечно и хромаем на которую-нибудь ногу». В русской литературе последних десятилетий есть «все оттенки и степени уклона именно к личности, – все формы индивидуализма, вся лестница самоутверждения – до последней ступени, на которой единая личность уже съедает себя сама» [11]. Гиппиус пишет о том, что на смену декадентам 1890-х гг., «первым сознательно-явным утвердителям личности», пришли «писатели-описатели», в произведениях которых от человека остались только глаза, которыми они видят существующее «Что-то», и рука, которой описывается это видимое.

Литература прошла за последние годы несколько ступеней развития. Гиппиус выделяет следующие фазы: есть Я; есть главным образом Я; есть только Я и, наконец, есть Что-то. Последняя стадия – уже не ступенька, а «срыв, самосъедание личности» [12]. В настоящее время, полагает Гиппиус, Я – уже «едва чувствительно»: «есть ли, нет ли – неизвестно, да и мало интересно». Из художественных произведений исчез герой; личность полностью растворилось в этом «Что-то», человек потерялся, остались только глаза, способные что-то видеть. Незачем уже удивляться «безпозиционности» модернистов: «Я» может еще занять какую-нибудь позицию. Но если есть одно «Что-то» – причем позиции? «Что-то» – решительно везде. Все для него – позиция.

Появление статьи Гиппиус продиктовано прежде всего желанием определить место человека в мире, «найти “себя”»; Гиппиус отвергает позицию наблюдателя, настаивая на необходимость возвращения к изображению героя активного, личности: «…современная литература потеряла или теряет “Я”; в ней тонет писатель, тонет человек. <...>

Слишком много спокойной эстетики в литературе, спокойной анти-эстетики в жизни. Довольно мы сидели “по ту сторону добра и зла”, где все цветы равно прекрасны и все кошки одинаково серы. Не “Что-то” и глаза, – нам нужна мысль, нужно сердце, ненависть, любовь, путь, движение, борьба, мы хотим решать, что вот это “хорошо”, а это “дурно”, знать (пусть ошибаться), куда идти, что делать, как жить. Повторяясь – ничто, в сущности, не повторяется. Из каждой новой схватки, столкновения “Я” с “Они” – выходит на мгновение несовершенное, но всегда новое “Мы”.

Литература верна жизни. И, как жизнь, она стоит накануне перелома. Слишком это ясно» [13].

Перелом, которого ждали почти все (по-разному, естественно, его представляя), виделся не как естественный шаг вперед, а как единственная возможность спасения цивилизации, зашедшей в тупик, исчерпавшей себя, достигшей своего предела – предела, который, возможно, был ее высшей точкой развития, но воспринимался при этом как низшая точка падения. Об этом говорили названия книг европейских философов – «Вырождение» М. Нор­дау, изданное в русском переводе впервые в 1894 г., «Закат Европы» О. Шпенглера. В России о «духовном кризисе европейского человечества» писал С. Н. Булгаков, о «кризисе искусства» – Н. Бердяев.

Перемены, характеризующие литературу и общественное сознание начала двадцатого века, во многом сродни тем, что наблюдались в европейской литературе и общественной мысли на рубеже восемнадцатого – девятнадцатого веков. Речь, естественно, идет прежде всего о сходстве типологическом, хотя можно говорить и о конкретных аналогиях. В конце восемнадцатого века более чем полтора столетия утверждавшаяся гармония обернулась хаосом Великой французской революции – хаосом во имя утверждения новой гармонии; в начале двадцатого века рухнули три империи, пытавшиеся сохранить прежние принципы гармонии человека, церкви и государства. Революционные перемены сопровождались мировыми войнами – наполеоновскими походами и Первой мировой войной. И в конце восемнадцатого века, и в конце века девятнадцатого мы сталкиваемся с кризисными явлениями в общественном сознании, но сто лет построения эгалитарного общества не прошли даром: разочарование в существовавшей ранее господствующей системе мировосприятия коснулось – так или иначе – гораздо большего количества людей.

Кризис рубежа веков – прежде всего кризис философского сознания, столкнувшегося с такими явлениями действительности, которые не укладывались в рамки ранее выработанных моделей мироздания. Конец девятнадцатого – начало двадцатого века – эпоха тотальной «переоценки ценностей» в философии, время, когда сомнению подвергалось все, что еще недавно служило основой философского восприятия мира, – вплоть до существования «внешнего мира» и существования «сознания» как таковых. Показательны в этом отношении названия сборников и отдельных статей, опубликованных в рамках серии «Новые идеи в философии», непериодического издания, выходившего под редакцией Н. О. Лосского и Э. Л. Радлова в петербургском издательстве «Образование», – «Существует ли внешний мир?» [14] и «Существует ли “сознание”?» [15].

Один из основоположников философии прагматизма У. Джемс в статье «Существует ли “сознание”?» утверждал, что настало время отказаться от самого понятия «сознание», заменив его «опытными реальностями». Философ называет целый ряд авторов (Балдвина, Иорда, Бодена, Кинга, Александра), «почти готовых отбросить понятие сознания и заменить его абсолютным опытом, не обусловленным двумя различными факторами». Они «остановились на пути», их отрицания были недостаточно смелы, но уже есть и те, кто «перешел через Рубикон», например, д-р Пери. «Я утверждаю, что раз “сознание” уже так значительно испарилось, то это значит, что оно скоро совершенно исчезнет, – подчеркивает У. Джемс. – Вот уже двадцать лет, как я усомнился в существовании сущности (entity), именуемой “сознанием”; за последние семь-восемь лет я старался склонить к этому убеждению своих слушателей, предлагая им в качестве прагматической величины, равноценной сознанию, опытные реальности. Мне кажется, настало время всем открыто отречься от него» [16]. Джемс предлагает допустить существование одного только первоначального вещества или мировой материи, вещества, «объемлющего собою все». Именно это вещество он называет «чистым опытом». «Познавание» же, по Джемсу, – особый вид взаимоотношения, в который входят различные элементы чистого опыта, так что само это отношение представляет собою часть чистого опыта: «один “член” его становится субъектом или носителем познания, познающим» [17].

И. Ремке также пытается устранить дуализм души и тела, мира внешнего и мира внутреннего, но он, в отличие от Джемса, сомневается в реальности внешнего мира. «…Душа должна быть нигде, если она вообще существует, – утверждает И. Ремке в статье «О достоверности внешнего мира для нас». – Неправильно представлять себе это нематериальное, “душу”, как нечто противоположное материальному, как иную, отдельно существующую реальность. Материальному можно противопоставить только материальное же» [18]. И. Ремке рассматривает мир внешний и мир внутренний как две абстрактных половины единого мира, данного душе. Их появление обусловлено тем, что душа человека, связанная с его телом, воспринимает эту связь иначе, нежели просто как «пространственную скованность»: «Эта пространственная скованность души с “ее” телом бесспорно является источником, откуда мир вещей, эта часть мира, данного душе, получил название внешнего». Мир внешний и мир внутренний суть «два необходимых и непосредственно-данных момента, без которых душа ничего не имеет», «без них она вообще не существует, ибо бытие души обусловлено тем, что она имеет целый мир». В достоверности собственного бытия для души заключается и достоверность внешнего мира: необходимым моментом собственного бытия души является обладание внешним миром: «А что это должен быть материальный внешний мир, мир вещей, становится понятным лишь в том случае, если душа подлинно имматериальна, т. е. если ее бытие не противоположно материальному миру; тогда ничто не мешает душе непосредственно обладать миром вещей, т. е. им самим, а не так называемым образом его, данным в восприятии» [19].

С разных сторон, отрицая ли существование «сознания», «души» или «внешнего мира» как самостоятельных «субстанций», философы начала двадцатого века идут к созданию «моно-картины» мира. И, независимо от того, под каким знаком происходило «объединение», попытки достичь гармонии за счет устранения противоположностей вели в конечном итоге к… возвращению к первичной, «первобытной» неразделенной картине мира, фактически к «первобытному хаосу», только на новом уровне интерпретации, точнее даже, на новом «номинативном» уровне.

Разрушение сложившейся системы восприятия мира касалось не только собственно философов, это был не просто удар по системе абстракций, занимающей умы нескольких сотен, может быть, тысяч человек. Кризис философии был связан с разрушением самой системы категорий, лежащей в основе базовых принципов построения европейской цивилизации; он являлся одновременно и кризисом общественного сознания, что задевало уже каждого члена общества. Более того, кризис философии знаменовал собой и кризис морали. Не случайно И. Ремке в своей статье пишет о том, что, «ликвидируя» внешний мир, мы одновременно уничтожаем и сложившуюся систему нравственных устоев: «Этот так называемый идеализм, т. е. отрицание внешнего мира, и теперь, как в XVIII в., пользуется дурной репутацией; против него выдвигаются прежде всего практические соображения, что он прямо-таки исключает возможность нравственной жизни; ибо последняя требует в качестве своей необходимой предпосылки человеческого общения, т. е. множественности душ. Раз нет внеш­него мира, нельзя представить себе и никакой множественности душ, никакого общения людей: если для отдельной души на самом деле не существует ничего, кроме ее самой, то для нее, логически рассуждая, не может быть и речи об общении с другими; общество, совместная работа, семья и государство утратят свою реальность, будут только иллюзией моих собственных мыслей. Высшие блага нашей жизни ниспровергаются этим идеализмом, ибо внешний мир, как условие их возможности, является всегда для них необходимой предпосылкой» [20].

Как проповедь имморализма воспринималась многими в России и философия Ф. Ницше. В то же время именно труды Ф. Ниц­ше стали основой утверждения правомерности и полезности комического взгляда на мир. Целым рядом писателей и критиков начала века в России философия Ф. Ницше начинает восприниматься не как философия сверхчеловека, а как философия комического приятия мира и самоиронии. Одним из существеннейших элементов учения Ф. Ницше было выделение двух начал – дионисийского и аполлонического. Сатир же, как известно, – спутник Диониса, «синтез бога и козла» [21], «который в противоположность богу есть в то же время “простец” – отображение природы и ее сильнейших порывов, даже символ ее и вместе с тем провозвестник ее мудрости и искусства: музыкант, поэт, плясун и духовидей в одном лице» [22]. В образе сатира как бы обожествляется сугубо земное, подчеркивается двуединство мира и некая – пусть языческая – но все же божественность всего сущего. «Смех признал я священным; о высшие люди, научитесь же у меня – смеяться!» [23] – клич дионисийского чудовища Заратустры нашел отклик в России.

Ницше в России предстал прежде всего как великий самоироник, новый Сократ или Сократ наоборот. Ирония – задолго до Ницше – поставила под сомнение ценность внешне ценного, ценность ценности, ценность видимой Истины. Самоирония уничтожила возникшее при этом сомнение в любой ценности, добровольно усомнившись в ценности своей истины о сомнительности ценности истины чужой. Смело заявляя и «Да», и «Нет», самоирония не претендует на абсолютность своего решения. Смеясь над всем, она ничего не отрицает до конца. Именно самоирония становится необходимым условием эстетического восприятия жизни: ошибка, глупость, страдание превращаются в феномен, к которому приложим критерий не нравственный, а эстетический – страдание (свое, а не чужое) теперь может доставлять удовольствие. При этом восстанавливается необходимая дистанция, иерархия, об обязательности которой постоянно писал Ницше. Благодаря существованию дистанции, отсутствию сопереживания драматическая жизненная ситуация превращается в комическую в книге или на сцене; отказавшись от сопереживания с самим собой, можно искоренить страдание. Самоирония превратила иронию из инструмента в основополагающее качество, снимающее разделение действия и субъекта; борец с «серьезностью, этим безошибочным признаком нарушенного обмена веществ, растущей борьбы жизненных функций» [24], Ницше снял кажущееся неразрешимым противопоставление Иронии и Религии, слив их воедино.

Одним из следствий утверждения самоиронии стало признание именно комического в качестве высшего синтеза, в противовес идеям, высказанным в «Рождении трагедии». На столь важное изменение в «традиционной» иерархии эстетических ценностей обращал внимание в статье «О комедии. (Фрагменты)» А. К. То­порков: «Для проповедника смеха высшим родом искусства перестает быть трагедия»; «Все противоречия – только пугающие личины, за которыми смеется жизнь своим золотым смехом и заставляет нас смеяться»; «Трагедия оказалась лишь маской. Она спадает, и мы видим смеющегося Бога». Комическое рассматривается в данном случае уже как истинное, а трагическое как выдуманное, ложное, ибо «противоречий непреодолимых нет, как нет вообще ничего окончательного, последнего». Соответственно по-другому рассматривается и воспринимается и комическая литература, ибо именно она ближе всего к истине, она приучает человека к истинному видению мира, она очищает явление от ложного, искаженного восприятия. «Преодоленная трагедия есть комедия. Горе и ужас обращены в смех» – подобная точка зрения есть точка зрения религиозная, ведь суетная, повседневная действительность выступает «всегда ограниченной, всегда условной, всегда несколько комической по сравнению с безусловным, бесконечным духом человеческим. На этом и основана заповедь – научитесь смеяться!» [25]

Путь примирения человека и мира, предложенный Ницше, казался одним из немногих, если не единственным, выходом из тупика, в который себя завело человечество. «Есть два способа преодолеть трагедию жизни, – писал, характеризуя ситуацию, сложившуюся в России после Первой революции, Е. За­мя­тин, – религия или ирония» [26]. И религиозное, и ироническое в предоктябрьское десятилетие, как очень точно отметил Замятин, были связаны именно с идеей «преодоления».

Происходящая на рубеже веков «смена мировоззрений» – факт неоспоримый, признаваемый практически всеми исследователями. Однако интерпретации этого факта существенно различаются. Пожалуй, наибольшее распространение получил подход, высказанный, в частности, Д. С. Святополк-Мирским: «Различные течения мысли, сочетание которых изменило лицо русской культуры и положило конец господству мировоззрения старой интеллигенции, имеют так мало общего, что невозможно дать им общее определение, кроме какого-нибудь невыразительного нейтрального прилагательного, вроде “современный” или “новый”. Однако ясно, что они принадлежат к одному историческому срезу и вместе выступают против агностического идеализма старой интеллигенции, стремясь распространить свое интеллектуальное, культурное влияние. Может быть, марксисты в своем объяснении фактов не так уж далеки от истины: по их мнению, новые движения были симптомами социальных перемен, то есть рождения буржуазии – образованного класса, занимающего свое место в культурной жизни» [27].

Д. С. Святополк-Мирский связывает прежнюю мировоззренчес­кую систему с сознанием «старой интеллигенции» и характеризует ее как «агностический идеализм». К приверженцам этой системы в начале двадцатого века он относит всех не-модернистов. На смену им приходит новое, «современное» мировосприятие, суть которого исследователь, однако, определить не может. Единственное объединяющее начало, связывающее разные подходы, – их «современность» и «новизна». Фактически Д. С. Святополк-Мирский признает, что никакой единой системы взглядов взамен прежней «новое» мировоззрение не предлагало. Тем не менее он отдает «противникам старой интеллигенции» – иначе их назвать трудно – безусловное предпочтение: «От других литературных групп своего времени, например, от марксистов и от “школы” Горького-Андреева, этих писателей отличает гораздо более высокий уровень. Марксисты и реалисты из школы Горького-Ан­дреева, – каким бы ни было их личное превосходство (Горького, например) над средним или даже высококультурным человеком, – оставались на культурном уровне среднего русского интеллигента девяностых годов. Эстеты, мистики и религиозные философы, – каковы бы они ни были, – работали на обогащение и усложнение русской культуры» [28].

Если мы отрешимся от эстетических предпочтений, которыми, безусловно, в данном случае руководствуется Д. С. Свя­то­полк-Мирский, то окажется, что «другие литературные группы», как их характеризует критик, не в меньшей степени, чем модернисты, могут претендовать на право считаться проповедниками «новых», «современных» взглядов, поскольку от установок «старой интеллигенции» кардинальным образом отличается позиция не только Мережковского, Брюсова, Белого, Сологуба и т. д., но и Горького, Андреева и прочих писателей, относимых им к реалистическому лагерю. В то же время в рассуждениях Д. С. Свя­то­полк-Мирского есть одно очень важное наблюдение, позволяющее «провести черту» между творчеством реалистов и творчеством модернистов. Он обращает внимание на то, что не совпадала их читательская аудитория. Д. С. Святополк-Мирский использует оценочные категории: «оставались на культурном уровне среднего русского интеллигента девяностых годов», «работали на обогащение и усложнение русской культуры». С ними можно соглашаться или не соглашаться, но нельзя не учитывать сам факт ориентации на разные читательские группы – он крайне важен для понимания тех процессов, что шли в русской литературе на рубеже веков.

В декабре 1910 г. С. А. Венгеров писал в предисловии к первому тому своего собрания сочинений: «Никогда не замыкаясь в тесном кругу эстетических интересов, русская литература всегда была кафедрой, с которой раздавалось учительное слово. И это не только не шло в ущерб непосредственно-литературному совершенству, а, напротив того, сообщало русскому художественному слову особую проникновенность. <...> И звало всегда учительное слово русской литературы к подвигу общественному и к самопожертвованию. Русская литература отвергает мир, доколе он основан на несправедливости и ни в каком виде не приемлет благополучия мещанского. В этом источник ее обаяния, в этом законнейшая гордость русского духа» [29].

С. А. Венгеров утверждал, что «новая русская литература пред­ставляет собою высокогармоничное сочетание художественной красоты и нравственной силы, широкого размаха и тоски по иде­алу» [30], и с этими словами трудно не согласиться. Но то, что справедливо в отношении «новой русской литературы», не относится уже к литературе «новейшей». Безусловно, в произведениях писателей начала двадцатого века есть и художественная красота, и нравственная сила, и широкий размах, и тоска по идеалу, но о том, что их «высокогармоничное сочетание» определяет лицо эпохи, говорить, пожалуй, не приходится. Наоборот, отличительной чертой литературы этого периода является разрыв между этикой и эстетикой. Более того, противопоставление этики и эстетики становится основой размежевания реалистов и модернистов.

«Эстетическое возрождение – один из наиболее важных аспектов великого бунта» [31], – утверждал Д. С. Святополк-Мирский. Эстетическое и этическое рассматриваются модернистами в большинстве случаев как плохо сочетаемые вещи. Этическая проблема, необходимость ее решения уступает место эстетическому восприятию проблемы. Речь идет не об «эстетизации» неэстетического – с этим мы как раз встречаемся в первую очередь в произведениях «реалистов», а о резком сужении сферы эстетического, об отказе в праве считаться эстетическим всему, что не является декларативно эстетическим, «собственно» эстетическим, «эстетическим в себе». Последнее же определяется исходя из эстетических взглядов автора или теоретика – эстетическим является только то, что соответствует принимаемой им эстетике, все, что ей не соответствует, объявляется неэстетичным или антиэстетичным. Этический спор превращается в спор эстетический – а последний вряд ли интересен широкому кругу читателей; в конечном итоге, это очень узкий вопрос, занимающий лишь самих «людей искусства» и искусствоведов.

Попытки модернистов выйти за рамки собственно эстетического, вернуться в сферу этического приводят к тому, что их произведения сразу же встают в один ряд с произведениями недавних противников, печатаются в тех же изданиях, параллельно рассматриваются критиками. Модернисты «завоевывают» массового читателя, сдавая при этом свои позиции. Сочинения Д. С. Ме­режковского, В. Я. Брюсова, Ф. К. Сологуба – ведущих про­заиков, относящихся к старшему поколению символистов, – фак­тически «смыкаются» с творчеством тех, против кого они выступали и продолжают выступать. «Неореалистами» начинают называть Л. Н. Ан­­дреева, С. Н. Сергеева-Ценского и Б. К. Зай­це­ва, но это определение в той же мере применимо и к прозе 1910-х гг. Мережковского, Брюсова, Сологуба.

Модернисты «приходят» к тому же, к чему и реалисты, – вот главный итог литературного процесса начала двадцатого века. Можно говорить здесь о взаимовлиянии – и это, безусловно, будет справедливо. Но вряд ли столь убежденные и принципиальные противники могли в результате найти точки соприкосновении, если бы их не вела к какому-то одному итогу общая логика творчества, отражающая общие процессы развития общественного сознания в России на рубеже веков и в начале двадцатого века.

Наметившееся после революции 1905–1907 гг. сближение реализма и модернизма явилось отражением постепенного слияния в общественном сознании реальности и не-реальности. Если в начале девятнадцатого века романтики, существуя в мире реальном и провидя мир идеальный, все же настаивали в первую очередь на несовместимости этих двух миров, то человек начала двадцатого века постепенно начинал воспринимать мир как устойчивую связь реальности и не-реальности. Это могла быть связь знака и смысла, как у символистов, или действия и цели, как у марксистов. Если раньше действие связывалось прежде всего с причиной, т. е. одна реальность определялась другой реальностью, то теперь действие связывается с целью, а это значит, что реальность обусловлена не-реальностью. Причина также постепенно выводится из сферы реального в мир не-реальный.

Реализм, построенный на «реалиях», постепенно начинает сдавать свои позиции, поскольку из человеческого сознания «реалии» вытесняются «мнимостями» и «сущностями». «Реалия» перестает иметь значение, поскольку она ничего не значит, ничего не отражает и не выражает. В лучшем случае она – знак, в худшем – просто «пустое место». Проследить процесс взаимодействия «реальности» и «не-реальности» в литературе послереволюционной – одна из важнейших задач. И в метрополии, и в эмиграции реальность постоянно соотносится с не-реальностью. В упрощенном виде общую схему можно выразить следующим образом: в метрополии – это великая цель, построение коммунизма, это «светлое будущее»; в эмиграции – это великая утрата, потерянная Россия, «светлое прошлое», которое после гибели государства воспринимается уже не как реальность, а как не-реальность. Эти две не-реальности в литературе и общественном сознании метрополии и эмиграции носят устойчивый характер, но наряду с ними существуют и другие не-реальности, не столь всеобъемлющие. Это постоянное соотнесение реальности с не-реальностью заставляет говорить о том, что писатели ставят перед собой уже иные задачи, нежели в «классическом» реализме, – по крайней мере до тех пор, пока мир вновь не обретает фиксированные, устойчивые формы, пока реалии не приобретают вновь статус основ жизни.

 

Примечания

[1] Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. Р. Зернова. London, 1992. С. 577.

[2] 12 сентября 1892 года был напечатан рассказ «Макар Чудра».

[3] Цит. по кн.: Динерштейн Е. А. И. Д. Сытин. М., 1983. С. 118.

[4] Очерк издательской деятельности Т-ва И. Д. Сытина. М., 1911. С. III.

[5] Цит. по: Динерштейн Е. А. И. Д. Сытин. М., 1983. С. 119.

[6] Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. М., 1975. Т. 2. С. 13.

[7] ИРЛИ. Ф. 115. Оп. 3. № 8. Цит. по статье К. Д. Муратовой «Роман 1910-х годов. Семейные хроники» (См.: Судьбы русского реализма начала XX века. Л., 1972. С. 100–101).

[8] Галич Л. Сумерки литературы // Журнал журналов. 1915. № 1. С. 4.

[9] Карельский А. Предисловие // Виньи А. де. Избранное. М., 1987. С. 26–27.

[10] Карельский А. Предисловие // Виньи А. де. Избранное. М., 1987. С. 27.

[11] Новая Жизнь. 1913. № 2. Февр. Ст. 162, 163.

[12] Новая Жизнь. 1913. № 2. Февр. Ст. 164.

[13] Новая жизнь. 1913. № 2. Февр. Ст. 169, 173.

[14] Новые идеи в философии: Непериод. изд., выходящее под ред. Н. О. Лос­ского и Э. Л. Радлова. Сб. 6. Существует ли внешний мир? СПб., 1913.

[15] Название статьи У. Джемса в кн.: Новые идеи в философии: Непериод. изд., выходящее под ред. Н. О. Лосского и Э. Л. Радлова. Сб. 4. Что такое психология? СПб., 1913.

[16] Новые идеи в философии. Сб. 4. Что такое психология? СПб., 1913. С. 103–104.

[17] Новые идеи в философии. Сб. 4. Что такое психология? СПб., 1913. С. 104.

[18] Новые идеи в философии. Сб. 6. Существует ли внешний мир? СПб., 1913. С. 94.

[19] Новые идеи в философии. Сб. 6. Существует ли внешний мир? СПб., 1913. С. 95–96.

[20] Новые идеи в философии. Сб. 6. Существует ли внешний мир? СПб., 1913. С. 73–74.

[21] Ницше Фр. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 51.

[22] Ницше Фр. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 87.

[23] Ницше Фр. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 214.

[24] Ницше Фр. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 518.

[25] Маски. 1912 / 1913. № 7 / 8. С. 9–28.

[26] Замятин Е. И. Современная русская литература: Вступительная лекция // Лит. учеба. 1988. № 5. С. 133 (публ. А. Стрижева).

[27] Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. РЗернова. London, 1992. С. 634–635.

[28] Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. РЗернова. London, 1992. С. 634–635.

[29] Венгеров С. А. Собр. соч. Т. 1. Героический характер русской литературы. СПб., 1911. С. 12–13.

[30] Венгеров С. А. Собр. соч. Т. 1. Героический характер русской литературы. СПб., 1911. С. 12.

[31] Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. РЗернова. London, 1992. С. 636.

 

ДДНиколаев

Stefanos: Сб. науч. работ памяти А. Г. Соколова / Под общ. Ред. Проф. А. П. Авраменко; Сост. Е. Г. Домогацкая, Е. А. Певак. М., 2008.