Юбилей Бориса Зайцева

Двадцать пять лет назад один литературный критик напечатал в московской газете восторженный отзыв о рассказах начинавшего и неизвестного писателя Бориса Зайцева и признал в нем восходящую звезду на горизонте родной литературы. В ответ он получил от незнакомого ему автора этих рассказов письмо, в котором тот благодарил за доброе слово и выражал свое смущение по поводу сравнения со звездой; «впрочем», прибавлял он, обращаясь к адресату, «это – уже ваша тяжесть». Но и тогда, и в течение всей истекшей с того времени четверти века, вплоть до нынешнего дня, никакой тяжести, никакого раскаяния от своего астрономического предсказания упомянутый критик не испытывал и не испытывает. Разве в самом деле чистой и тихой звездою не горит на наших литературных небесах Борис Зайцев? Разве и до сих пор не лучится его творчество каким-то утешительным и кротким сиянием? Ведь он всегда художественно изображает преодоление трагедии, победу над страданиями, конечное спокойствие человеческой души. Так странно: смерть и гибель, идущие на людей от людей и от всяких волков, нарисованных Зайцевым, наши катастрофы и кровь, наши страдания и слезы, – все это не касается нас, все это не доходит до самой глубины, до самой середины нашего существа, все это разбивается о ту благостную безмятежность, в которую облекает нашу подлинную личность непобедимый дух любви. Так странно: мы непроницаемы для отчаяния, и что бы с нами ни случилось, покуда мы живы, на страже нашего внутреннего мира ангелом-хранителем стоит и нас осеняет все то же ненарушимое спокойствие. Если Метерлинк учит, что мы ни в чем не виноваты и что самое ядро нашей психики непричастно к нашим преступлениям и грехам; если он уверяет нас, что мы прирожденно чисты и наша душа, от века невинная, как нагая и наготы своей не стыдящаяся Монна Ванна, одетая в самое себя, в светозарные покровы своей природы, с улыбкой проходит среди наших пороков и заблуждений: она их не знала, не знает, они к ней не относятся, – то Зайцев, независимо, своими путями придя, в сущности, к тому же светлому исповеданию, присоединяет к нему еще и веру не только в предельную святость человека и благородную «верность» его, но и в его неминуемую счастливость. Мы недосягаемы для мрака. За несколько дней до смерти, слабыми пальцами трогая цветы сирени, горько улыбается больной при мысли о том, что он «никогда не мог найти в сирени пяти лепестков – счастья»; но потом он стал думать о Боге, о любимых женщинах, и вот он целует свою сирень, сирень без счастья, бледно-фиолетовую с капельками росы. И когда он умирал и в своих объятиях держала его жена, которой он был неверен («жена моя, Надежда, верная жена»), он вдруг сказал, или в нем сказал пробудившийся классик: te spectum suprema mihi cum venerit hora, te teneam moriens deficiente manu («тебе в глаза хотел бы я смотреть в мой смертный час, тебя хотел бы я держать, умирая, моей слабеющей рукой»); и он поцеловал руку жене и, взглянув ей в глаза, произнес: «так». Вот оно, последнее человеческое слово: так. Мы утверждаем. Мы принимаем. И где-нибудь на берегах Адриатики, в Италии, которая владеет сердцем Зайцева, но вынуждена уступить это русское сердце России, хочется провозгласить какую-то мировую здравницу, хочется «зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу», в честь всего большого мироздания, во славу всех земель и стран, потому что «все страны – одного хозяина». У Бориса Зайцева есть эта покорность Хозяину и любовь к нему, любовь за все – и за жизнь, и за смерть. «И, зная час свой, принять его с улыбкой – незримая свеча в глубине сердца. Жизнь, смерть – привет». Миру посылает он приветы, миру и тем людям, которые медленно передвигаются в «дальний край», держа путь свой по вечным звездам, «усталые путники, кочующие и ночующие».

Идеалист и романтик, Зайцев ткет свои золотые узоры и славит голубую звезду, нежную Вегу, и в прелестные акварели слова превращает подчас столь грубую жизнь. Свое пантеистическое примирение с миром, свое смирение и чистоту душевную, свою музыку духовную он выражает в легком лиризме, тонко и сквозисто, в прозрачных полутонах, и словесные ткани его просты, изящны, без узлов. Там, где его достоинства переходят в соответственные недостатки, он бывает однообразен, бледен, малокровен, но от этого скоро отрешается, и опять берет у него свои права все то, что есть прекрасного в молитве, в смиренности, в ослабленности красок и шумов резкого существования. При этом, однако, последнее у Зайцева не улетучивается, не исчезает, и он не изменяет реализму, даже натурализму. Но как-то так у него выходит, что самая материя в его рассказах духовна, как, в свою очередь, дух материален; в его рассказах материя легка, и так хорошо себя чувствует он в Рафаэлевом «светлом хоре отвлеченностей». Остается только minimum вещности, испаряется излишняя густота. Этому соответствует обилие белого. И мы видим белые соборы, перламутровые облака и девушек в белых платьях – «белый лет» танцующих гимназисток; «как будто белые голубицы кружат над их душами, и сами души курятся – белесым, весенним дымом». Подобно бельгийцу Роденбаху, Борис Зайцев – певец белизны. Но белое и голубое, его любимые цвета, соединяются, дают разнообразные оттенки, и солнце, которое стелет под ноги людям свои «голубовато-золотистые, бледно-персиковые ковры», в конце концов преобладает в его творчестве и одерживает сияющую победу над «сестрой-луной», этим «небесным меланхоликом», и зайцевский лунатизм отступает перед властью солнца, «золотого приятеля», который напояет липы, и ласкает «теплое, прозрачно-персиковое тело» молодой женщины, и от пряжки женского пояса отражается «золотыми зайчиками». Золотое вино солнца, благодатный напиток всего живого, светлым опьянением пьянит нашего художника, и он верит, что когда будет окончательно преодолена ночь, тютчевская ночь, которую он тоже проникновенно воспринимает, когда будет низринут в бездну хаоса сфинкс мировой ночи, тогда мы не станем бесплотными духами, а будет у нас «роскошное, плывучее и нежное тело», которое «будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет». Это – своеобразный, очень утонченный материализм, который так приближается к своей противоположности – к спиритуализму.

Вообще под пером у Зайцева жизнь легче весит; она становится не менее серьезной, не менее внутренне веской, но менее грузной, когда он кладет ее на свои творческие весы. У него «в легкой ладье отчаливает Учитель к островам блаженных», и вот именно облегченность, блаженность, отрешенность неуловимыми токами струится от его хрустальных слов. Чувство солнца, освещения, озаренности кладет свои блики на рассказы Зайцева, побеждая обрюзглость материи и тягостное давление предметов. Своего «Рафаэля» и «Карла V» писал он в России, между 1919 и 1922 годами, в холоде и голоде, среди тифа, смертей и смертных казней <так: без запятой. – Е.Д.> в дыму старых дров, около чадящей печурки. И все это нисколько не помешало одухотворенности повествования, и точно какие-то кадильницы духа возносят здесь к небу свой скромный фимиам, и в ровном горении, в их кротком курении творится это поэтическое чудо: перегорает вся тяжесть и жесткость, и скудость наших дней, рассеиваются их темный пепел и злоба, и остаются от них в душе только их идеальный смысл и след, молитвенное напоминание и задумчивость.

На фоне этой писательской задумчивости выступает Россия, Москва, особое ощущение, которое свойственно Зайцеву, Москва «в тихом мрении куполов золотых», со своими Кисловками и Молчановками, со своим Арбатом, улицей св. Николая, по которой едет да едет седой извозчик, именем Микола, свою дорогу и теперь, после революции, совершающий, как и прежде, от Николы Плотника к Николе на Песках и далее к Николаю Явленному. Русская стихия, русская деревня, «благоухание, данное Богом мужицким полям», лес с брусникой и черникой, и вся «простенькая, ситцевая Россия», и Она, которая лежит «вольным зеркальным телом, как величавая молодка» и от которой несется «древний, спокойный, великий ветер»: все это живет и дышит на страницах у Зайцева, и свою теперь облетевшую красоту показывает у него русская усадьба. Он когда-то бродил по ней и от нее, по своему обыкновению, от этой крохотной точки устремлял свои думы во всю даль, во все стороны жизни и мира. Недалеко от этой великорусской усадьбы находился древний курган, и оттого говорит, задушевно говорит наш писатель: «смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло-зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить дикого скифа, успокоившегося на кургане». А от скифа древнего мысль переходит к монахам, которые некогда гнездились со своими скитами здесь, в лощине. А после них «с улыбкой – и насмешливой, и сочувственной – окидываешь взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками» и нашедших себе в галерее Бориса Зайцева так много любовного внимания и мягкой кистью написанные портреты. От настоящего к прошлому, от прошлого к настоящему совершаешь умственный кругооборот. «Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой играет всем этим, завевая былое легендой. Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного. Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил. Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок». Так и случилось. Поникла русская усадьба, Пушкиным, и Данте, и Соловьевым топили печи, их сворачивали на цигарки; но не погибло их духовное наследие, а отчасти перешло оно к таким его благоговейным хранителям, как Борис Зайцев. Он остался с Пушкиным, и Данте, и Владимиром Соловьевым. Он живет в Париже, и жестокая ирония истории захотела, чтобы именно там, на чужбине, чествовали двадцатипятилетний юбилей этого по преимуществу русского писателя; но из России точно унес он с собою заветную ладанку, щепотку русской земли, травинку с берегов своей любимой и родимой Оки. Пушкин и пушкинская «светлая печаль» не покинули Зайцева. В этом, конечно, утешение и радость. «Легкий ветер времени»,  – говорит он, но ведь не всегда этот ветер – легкий, и мы слишком знаем, в какой он иногда превращается кровавый смерч и самум. Над словами, однако, и он оказался бессилен – между прочим, и над теми словами Бориса Зайцева, которые четверть века драгоценными каплями льются в чашу, в «неупиваемую чашу» родной литературы. Это очень горько, это очень больно, что не на берега Москва-реки, а на берега Сены, и с берегов Шпрее, приходится посылать Борису Зайцеву наш сердечный читательский привет... но что же делать? И, может быть, от этого только горячее и глубже делается наш и радостный, и печальный привет...