В.Ф.Ходасевич в газете «Дни» обратил внимание на то, что в текущем августе исполняется и уже исполнилось пятилетие смерти Блока и Гумилева: первый скончался 8-го, Гумилев застрелен 27-го августа.

Каждая революция, должна, по-видимому, иметь своего Андрэ Шенье. До казни Гумилева казалось, что в России на эту печальную честь может притязать именно Блок. Он не был непосредственно убит большевиками, как три недели спустя его собрат по искусству; но вредители и губители земли русской поставили его, как и все русское, в такие тягостные условия, которые помогли делу его болезни и ускорили его безвременную смерть. Напрасно просился он за границу, в санаторий; советская власть собралась разрешить ему это уже после его кончины. Как известно, Блок предлагал «слушать революцию», но она уже вскоре замкнула его собственный слух и его певучие уста. Русская революция виновата перед русской поэзией. И это – тем более, что в частности по отношению к Блоку она оказалась неблагодарной: ведь революция ему так понравилась, даже в своем большевицком облике и своими «Двенадцатью» и своими «Скифами» он уплатил ей памятную дань, высоко ценимую не столько, правда, любителями поэзии, сколько любителями революции. От последней вел он вообще свое духовное происхождение – от той ее прелюдии, которая разыгралась в 1905 году. К «детям страшных лет России» причислял он себя, и дни тогдашней войны, тогдашней свободы бросили, как он думал, кровавый отсвет на его лицо. А восторженное сердце стало зиять с тех пор роковой пустотой. Ее попробовал он было заполнить новой революцией, но эта попытка ему не удалась, ничего из нее не вышло и по всем признакам ушел из жизни глубоко разочарованный. Не расторг он только своего брака, своего мистического брака с Россией: до конца чувствовал он ее, как свою «бедную жену» и страстно хотел разгадать ее загадку и ее рыдание: «о, нищая моя страна что ты для сердца значишь? о, бедная моя жена, о чем ты горько плачешь?» Этот поэтический патриотизм составляет и художественную и общественную заслугу Блока. Так замечательно и так радостно, что он в данном смысле нарушил одну традицию нашего лиризма: ведь от своих лириков мы не ждали гражданственности. На гражданские мотивы строил свои, не всегда складные песни Некрасов; но чистейшие поэты, но обладатели истинных лирических сокровищ, как Фет и Тютчев, не отсюда, не из гражданских скорбей, черпали свое прекрасное вдохновение, и какую роль ни играет Россия у славянофила Тютчева, она все-таки прямого и необходимого отношения к его творчеству не имеет. Между тем, в соловьином саду у Блока, не нарушая его прелестных мелодий, звучат и песни родной общественности; и этот воздушный певец, этот нежный Ариэль, не мыслит своего лиризма вне органической связи с Россией, с ее злобами и заботами. Из своих космических далей, из мистики своего мирового снега, от «сонной вечности», на руках у которой как младенец спит Равенна, он возвращается к русской стихии и в ее воздухе, на просторе русских полей, помещает, с ними совмещает свою сердечную лирику. Оттого он и представляет себе, что в предсмертные минуты, когда в последний раз закружится перед ним легкая карусель жизненных видений, и «мимо, сонно, как в тумане» проплывут люди, зданья, города, это еще не будет концом: нет, в завершающем круге предстанут еще «леса, поляны и проселки, и шоссе, наша русская дорога, наши русские туманы, наши шорохи в овсе». Так русская природой и русской историей жил Блок, страдал и радовался, принимал в них моральное участие.

От русской истории умер Гумилев. Был он молодой, крепкий, отважный, и убили его в расцвете жизни и творчества. В противоположность Блоку, он революцию не слушал и никому слушать не предлагал; она не была для него соблазнительной сиреной, и скорее он презирал ее. В своей поэзии он не был политиком; но такова эта поэзия в своем духе и сущности, что она неизбежно обрекала его на гибель от руки тех, кому Россия ненавистна или безразлична. В самом деле: он, прежде всего долго сражался за нее в мировой войне, Георгиевский кавалер, и это сильно отразилось в его стихах, и мы даже из них знаем, что ему «святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь». Далее настойчиво звучит в его произведениях такой мотив, как чувство воина к своему вождю, к своему царю. В драматической поэме «Гондла», напечатанной еще в январе 1917 года, мы читаем: «наступили тяжелые годы, как утратили мы короля и за призраком легкой свободы погналась неразумно земля». Стихотворение «Воин Агамемнона», как видно из самого заглавия, относится к древности и едва ли даже хочет намекать на современность; но могли ли новые повелители старой страны не услышать намека и упрека в его заключительных словах: «тягостен, тягостен этот позор – жить потерявши царя». Точно так же стихотворение «Императору», лежащему «во мраке могилы», искренне имеет в виду не Россию, а Рим; но достаточно того, что оно кончается стихом: «о, император, я – верный твой раб». И уже не о Риме думает герой «Галлы», когда сообщает о себе: «я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя». В застенках Чека, где застрелили Гумилева, не знали его стихотворений – там занимались не поэзией; но бесспорно, что продолжением и выводом из поэзии была жизнь Гумилева и его бесстрашное поведение перед палачами – все то, что привело его к казни. В этой казни была своя естественная логика, в этой казни был, надо сказать, политический смысл. Жизнь и смерть Гумилева с творчеством Гумилева связаны. И хотя от реальной политики он был далек, но самая поэзия его – уже политика. Недаром, когда через несколько месяцев после его убийства прочел один критик в Москве чисто литературный доклад о его стихах, некий остроумный сановник, узнав про это, выразился: «что ж: если N.N. так любит Гумилева, то ему можно устроить свидание с ним»... При этом не следует думать, что монархизм и консерватизм казненного поэта имели грубый и пошлый, реакционный характер. Совсем нет. Художник-дворянин, певец аристократизма, благородное сердце сравнивавший с «гербом отошедших времен», ценивший какой-то человеческий геральдизм и тонкие руки, которые не знали плуга, Гумилев, однако, был тем настоящим аристократом, который тяготеет к дорогой простоте и именно в ней усматривает последние корни внутренней знатности. Дворянство духа приZзнавал он, то, которое обязывает (noblesse oblige), то, которое означает известную, уже достигнутую и осуществленную степень душевного изящества; и это он, изысканный Гумилев, рассказал нам про заблудившуюся юную принцессу, что она почувствовала себя дома только в избушке рабочего. И в другом его стихотворении, полном укоризны, так легко узнать плачевного героя нашей предреволюционной поры – того мужика у престола, который «обворожает царицу необозримой Руси... как не погнулись – о горе! – как не покинули мест крест на Казанском Соборе и на Исакии крест?...»

Пять лет уже прошло, как они умерли, два русских поэта. Различна была их поэзия, их жизнь, их смерть. Но когда вспоминаешь о них, то к ним обоим хочется применить то восклицание, которым их общий русский родоначальник мысленно проводил образ Андрэ Шенье, падающего под ножом гильотины:
                                                                                                                                      Плачь, Муза, плачь!..

*

Необычное явление представляет собою журнал «Версты», первый номер которого только что вышел в Париже. С одной стороны, он обращен к русской старине, предлагает под рубрикой «Материалы», «Житие протопопа Аввакума», переписанное в течение 33 часов Алексеем Ремизовым, помещает исследование кн. Н.С.Трубецкого о «Хожении Афонасия Никитина»; с другой стороны, он перепечатывает беллетристику и стихи из «Лефа» и иных новейших изданий советской России. Оборачиваясь назад, журнал – Янус устремляется и вперед. Последнее, впрочем, преобладает над первым, и «Версты» с явным усердием догоняют современность. Новую орфографию нарушают они для старой только в статье Льва Шестова о Плотине. Редакция, определяемая именами кн. Д.П.Святополк-Мирского, П.П.Сувчинского, С.Я.Эфрона и поддерживаемая ближайшим участием Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова, объявляет в предисловии своей задачей – направлять читательское внимание на лучшее и самое живое, что есть в современной русской литературе. При этом в глазах редакции (в шести значит глазах) русское теперь «больше самой России»; русское это – «особое и наиболее острое выражение современности» оттого и дается обещание отзываться не только на явления русской культуры, но и на иностранную литературу и жизнь. Хотя в предисловии слово «евразийство» не употреблено (взамен предположены, между прочим, статьи о «востоковедении»), но между строк и страниц оно чувствуется, а в очень интересном очерке В.П.Никитина «По Азии», с эпиграфом «Genetrix gentium», прямо уже говорится о том, что надо отказаться «от накладывания западных шаблонов на картину русской революции», что мы не поймем последней «вне ее, вне нашей евразийской природы», что «пора обратить внимание на азиатское преломление революционных событий», и надеется г. Никитин, что «выявится пафос Азии в русской литературе», возникнет художественное произведение, которое даст почувствовать «сопряженность России с Азией» и будет вообще раскрыто «органическое сочетание России и Азии».

Мы здесь не будем касаться «Верст» по существу, тем более что существо это для нас не вполне ясно. Идеи таких статей, как «Два ренессанса» П.П.Сувчинского и красиво написанные «Три столицы» Е.Богданова, требуют специального разбора; отметим лишь, что первая ждет нового русского ренессанса, который, взамен уничтоженной интеллигенции осуществят «какие-то новые большевистские люди с проснувшейся «тягой к социальному делу и жизненной подвижности», и что вторая, уже в противовес евразийству, мыслит грядущую духовную жизнь России с ее столицей – Киевом, в приобщении к эллинизму, а не к дикому корню какой-либо славянской или туранской исключительности».

Причудливы, как всегда, и почти как всегда, талантливы страницы Ремизова – те, которые обращены к Розанову, точно живому, и поздравляют его мертвого, с 70-летием со дня его рождения, и те, которые в перемещаемых планах старины и современности, древних Патар и нынешнего Парижа, повествуют о Николае Чудотворце. «Гримасами языка и мысли» назвал недавно один критик манеру или манерность Ремизова, и можно такое определение понять и принять; но точно так же можно понять и принять и самые эти гримасы...

Критические наброски, или лучше сказать критические выходки, кн. Святополк-Мирского, больше всего обнаруживают в нем похвальное стремление ко всему новому, к последним словам словесности, и похвальное опасение как бы от них не отстать, как бы не свернуть направо. Впрочем, и от старины он не отрекается, но тогда сближает ее с новизной, например – Державина с Некрасовым... Капризен князь. Часто метки и злы, часто только злы его характеристики писателей и произведений; неожиданны его вкусы и симпатии, и в общем заинтересованно следишь за яркими зигзагами его совершенно необязательных и безответственных рассуждений, за его умением сказать, но не доказать.