Тихий Дон.
Нерешенная загадка русской литературы XX века

«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / Кривая стежка

Кривая стежка



Как будто совсем недавно была Нюрка неуклюжей, разлапистой девчонкой. Ходила вразвалку, косо переступая ногами, нескладно помахивала длинными руками; при встрече с чужими сторонилась и глядела изпод платка чернявыми глазами смущенно и диковато. А теперь перешла Ваське дорогу статная грудастая девка, на ходу глянула прямо, чуть-чуть улыбчиво, и словно ветром теплым весенним пахнуло Ваське в лицо.

На миг зажмурился, потом глянул вслед, проводил глазами до поворота и тронул коня рысью. Уже на водопое, разнуздывая коня, улыбнулся, вспоминая встречу. Почему-то стояли перед глазами Нюркины руки, уверенно и мягко обнимающие цветастое коромысло, и зеленые ведра, качающиеся в такт шагам. С этой поры искал встречи с ней, к речке ездил нарочно по крайней улице, где был двор Нюркиного отца, и когда видел ее за плетнем или в просвете окна, то радость тепло тлела в груди; натягивал поводья, стараясь замедлить лошадиный шаг.

На той недоле в пятницу поехал на луг верхом – поглядеть на сено. После дождя дымилось оно и сладко попахивало прелью. Возле Авдеевых копен увидел Нюрку. Шла она, подобрав подол юбки, хворостиной помахивала. Подъехал.

– Здорово, раскрасавица!

– Здорово, коль не шутишь.– И улыбнулась.

Соскочил с коня Васька, поводья бросил.

– Чего ищешь, Нюра?

– Телок запропастился... Не видал ли где?

– Табун давно прошел в станицу, а вашего телка не примечал.

Достал кисет, свернул "козью ножку". Слюнявя газетный клочок,спросил:

– Когда ты успела, девка, вымахать такой здоровой? Давно ли в пятишки на песке игралась, а теперь – ишь...

Улыбкой прижмурились Нюркины глаза. Ответила:

– Что нам делается, Василий Тимофеевич. Вот и ты вроде как недавно без штанов бегал в степь скворцов сымать, а теперь уж в хате небось головой за перекладину цепляешься...

– Что ж замуж-то не выходишь? – Зажег Васька спичку, чадно дымнул самосадом.

Нюрка вздохнула шутливо, руками сокрушенно развела:

– Женихов нету!

– А я чем же не жених? – Хотел улыбнуться Васька, но улыбка вышла кривая и ненужная. Вспомнил, каким выглядел он в зеркале: щеки, густо изрытые давнишней оспой, чуб курчавый, разбойничий, низко упавший на лоб.

– Рябоват вот ты маленечко, а то бы всем ничего...

– С лица тебе не воду пить...– багровея, уронил Васька.

Нюрка улыбнулась чуть нриметво, помахивая хворостиной, сказала:

– И то справедливо!.. Что ж, ежели нравлюсь – сватов засылай.

Повернулась и пошла ж станице, а Васька долго сидел под копною, растирал промеж ладоней приторную листву любистика, думал: "Смеется, стерва, аль нет?"

От речки, из лесу, потянуло знобким холодком.

Туман, низко пригибаясь, вился над скошенной травой, лапал пухлыми седыми щупальцами колючие стебли, по-бабьи кутал курившиеся паром копны. За тремя тополями, куда зашло на ночь солнце, небо цвело шиповником, и крутые вздыбленные облака казались увядшими лепестками.

x x x

 

У Васьки семья – мать да сестра. Хата на краю станицы крепко и осанисто вросла в землю, подворье небольшое. Лошадь с коровой – вот и все имущество. Бедно жил отец Васьки.

Вот поэтому-то в воскресенье, покрываясь цветной в разводах шалью, сказала мать Ваське:

– Я, сыночек, не прочь. Нюрка – девка работящая и собой не глупая, только живем мы бедно, не отдаст ее за тебя отец... Знаешь, какой норов у Осипа?

Васька, надевая сапоги, промолчал, лишь щеки набухли краской. То ли от натуги (сапог больно тесен), То ли еще от чего.

Мать кончиком шали вытерла сухие, бледные губы, сказала:

– Я схожу, Вася, к Осипу, но ить страма будет, коль с крылечка выставят сваху. Смеяться по станице будут...– помолчала, не глядя на Ваську, шепнула: – Ну, я пойду.

– Иди, мамаша.– Васька встал и вяло улыбнулся.

Рукавом вытирая лоб, покрывшийся липким и теплым потом, мать Васьки сказала:

– У вас, Осип Максимович, товар, а у нас покупатель есть... Из-за этого и пришла... Как вы можете рассудить это?

Осип, сидевший на лавке, покрутил бороду и, сдувая с лавки пыль, проговорил:

– Видишь, какое дело, Тимофеевна... Я бы, может, и не прочь... Василий, он – парень для нашего хозяйства подходящий. А только выдавать мы свою девку не будем... рано ей невеститься... Ребят-то нарожать – дело немудрое!..

– Тогда уж извиняйте за беспокойствие!– Васькина мать поджала губы и, вставая с сундука, поклонилась.

– Беспокойствие пустяшное... Что ж спешишь, Тимофеевна? Может, пополудновала бы с нами?

– Нет уж... домой поспешать надо... Прощайте, Осип Максимович!..

– С богом, проваливай! – вслед хлопнувшей двери, не вставая, буркнул хозяин.

С надворья вошла Нюркина мать. Насыпая на сковородку подсолнечных семечек,спросила:

– Что приходила-то Тимофеевна?

Осип выругался и сплюнул:

– За свово рябого приходила сватать... Туда же, гнида вонючая, куда и люди!.. Нехай рубит дерево по себе!.. Тоже свашенька,– и рукой махнул,- горе!..

Кончилась уборка хлебов. Гумна, рыжие и лохматые от скирдов немолоченого жша, глядели из-за плетней выжидающе. Хозяев ждали с молотьбой, с работой, с зубарями, орущими возле молотильных машин хрипло и надсадно:

– Давай!.. Давай... Да-ва-а-ай!..

Осень приползла в дождях, в пасмурной мгле.

По утрам степь, как лошадь коростой, покрывалась туманом. Солнце, конфузливо мелькавшее за тучами, казалось жалким и беспомощным. Лишь леса, не зажженные жарою, самодовольно шелесюли лисгьями, зелеными и упругими, как весной.

Часто один за другим длинной вереницей в скользком и противном тумане шли дожди. Дикие гуси почему-то леюли с востока на запад, а скирды, осунувшиеся и покрытые коричневаюй прелью, похожи были на захворавшего человека.

В предосенней дреме замирала непаланая земля. Луга цветисто зеленели отавой, но блеск их был обманчив, как румянец на щеках изъеденного чахоткой.

Лишь у Васьки буйным чертополохом цвела радость – оттого что каждый день видел Нюрку: то у речки встретятся, то вечером на игрищах. Поглупел парень, высох весь, работа в руках не держится...

И вот тут-то, днем осенним и хмарным, как-то перед вечером гармошка, раньше хныкавшая и скулившая щенком безродным, вдруг загорланила разухабисто, смехом захлебнулась...

К Ваське во двор прибежал Гришка, секретарь станичной комсомольской ячейки. Увидал его – руками машет, а улыбка обе щеки распахала пополам.

– Ты чего щеришься, железку, должно, нашел? – поддел Васька.

– Брось, дурило!.. Какая там железка...– Дух перевел, выпалил: – Нашему году в армию идти!.. На призыв через три дня!..

Ваську как колом кто но голове ломанул. Первой мыслью было: "А Нюрка как же?" Потер рукой лоб, спросил глухо:

– Чему же ты возрадовался?

Гришка брови до самых волос поднял:

– А как же? Пойдем в армию, чудак, белый свет увидим, а тут, окромя навоза, какое есть удовольствие?.. А там, брат, в армии – ученье...

Васька круто повернулся и пошел на гумно, низко повесив голову, не оглядываясь...

x x x

 

Ночью возле лаза через плетень в Осипов сад ждал Васька Нюрку. Пришла она поздно. Зябко куталась в отцовский зипун. Подрагивала от ночной сырости.

Заглянул Васька в глаза ей, ничего не увидел. Казалось, не было глаз, в в темных порожних глазницаз чернела пустота.

– Мне на службу идтить, Нюра...

– Слыхала.

– Ну, а как же ты?.. Будешь ждать меня, замуж за другого не выйдешь?..

Засмеялась Нюра тихоиьким смешком; голос и смех показались Ваське чужими, незнакомыми.

– Я тебе говорила раньше, что на отца с матерью не погляжу, пойду за тебя, и пошла бы... Но теперя не пойду!.. Два года ждать, это не шуточка!.. Ты там, может, городскую сыщешь, а я буду в девках сидеть? Нету дур теперя!.. Попроси другую, может, и найдется какая, подождет...

Заикаясь и дергая головой, долго говорил Васька. Упрашивал, уверял, божился, но Нюрка с хрустом ломала в руках сухую ветку и твердо кидала Ваське в ответ одно скупое, черствое слово:

– Нет! Нет!

Под конец, озлобившись, дыша обрывисто, крикнул Васька:

– Ну, ладно, стерва!.. Мне не достанешься, а другому и подавно! А ежели выйдешь за другого – рук моих не минуешь!

– Руки-то тебе короткими сделают, не достанешь!..– пыхнула Нюрка.

– Как-нибудь дотянусь!..

Не прощаясь, прыгнул Васька через плетень и пошел по саду, затаптывая в грязь желтые опавшие листья.

А утром сунуя в карман полушубка краюху хлеба, в сумочку, потаясь от матери, всыпал муки и пошел на квартиру к лесничему.

От бессонной ночи тяжело никла голова, слезились припухшие глаза, и все тело сладко и больно ныло. Осторожно минуя лужи, подошел к крыльцу. Лесничий воду в колодце черпает.

– Ты ко мне, Василий?

– К вам, Семен Михайлыч... Хочу перед службой напоследях поохотничать...

Лесничий, перегибаясь на левый бок, подошел с ведром, прищурился.

– В это воскресенье начабанил что?

– Зайчишку одного подсек.

Вошли в хату. Лесничий поставил на лавку ведро и вынес из горницы ветхую централку. Васька, хмуро поглядывая в угол, сказал:

– Мне бы винтовку надо... Лису заприметил в Сенной балке.

– Могу и винтовку, только патронов нету.

– У меня свои.

– Тогда бери. Обратно будешь идти – зайди. Похвались!.. Ну, ни пера, ни пуху!..– улыбаясь, крикнул лесничий вслед Ваське.

Верстах в четырех от станицы, в лесу, там, где промытый весенней водой яр ветвится крутыми уступами, под вывороченной корягой в красной маслянистой глине выдолбил Васька пещерку небольшую, впору лишь волку уместиться. Жил в ней четвертые сутки.

Днем в лесу, на дне яра, теплая прохлада, запах хмельной и бодрящий: листья дубовые пахнут, загнивая. Ночью под кривыми танцующими лучами ущербленного месяца овраг кажется бездонным, где-то наверху шорохи, похрустывание веток, неясный, рождающий тревогу звук. Словно кто-то крадется над излучистой каймою оврага, заглядывая вниз. Изредка после полуночи перекликаются молодые волчата.

Днем выходил Васька из оврага, вяло передвигая ноги, шел через густой колючий терн, через голый орешник, через балки, на четверть засыпанные оранжевыми листьями. И когда сквозь чахлую завесу неопавших листьев мелькала бледно-зеленая гладь реки и за нею выбеленные кубики домов в станице, чувствовал Васька тупую боль где-то около сердца. Долго лежал на крутом берегу, скрытый порослью хвороста, смотрел, как из станицы шли бабы к речке за водой. На второй день увидал мать, хотел крикнуть, но из проулка выехала арба. Казак помахивал кнутом и глядел на речку.

В первую же ночь, как только лег на ворох сухих шуршащих листьев, глаз не сомкнул до рассвета,думал и понял Васька, что не на ту стежку попал, на кривую. Топтать эту стежку до худого конца вместе с ребятами с большого шляха. И еще понял Васька то, что все теперь против него: и Нюрка, и ребята-одпогодцы, те, что под заливистую капитель гармошки пошли в армию. Будут служить они и в нужную минуту станут на защиту Советов, а он, Васька, кого будет защищать?..

В лесу, в буреломе, затравленный, как волк на облаве, как бешеная собака, умрет от пули своего эта станичника он, Васька, сын пастуха и родной кровный сын бедняцкой власти.

Едва засветлел лиловой полосою восток, бросил Васька в овраге винтовку и пошел к станице, все ускоряя и ускоряя шаги:

"Пойду, объявлюсь!.. Нехай арестуют. Присудят, зато с людьми... От своих и снесу!.." – колотилась горячая до боли мысль. Добежал до речки и стал. За песком, за плетнями дворов дымились трубы, ревел скот. Страх холодными мурашками покрыл Ваське спину, дополз до пяток. "Присудят года на три... Нет, не пойду!.."

Круто повернул и, как старый матерый лисовин от гончих, пошел по лесу, виляя и путая следы.

На шестой день кончились мука п хлеб, взятые из дому. Дождался Васька ночи, перекинул винговку через плечо, тихо, стараясь не хрустеть валежником, дошел до речки. Спустился к броду. На песке зернистом и сыром – следы колес. Перебрел и задами дошел до Осипова гумна. Сквозь голые ветви яблонь виден был огонь в окне.

Остановился Васька, до боли захотелось увидеть Нюрку, сказать, упрек кинуть в глаза. Ведь из-за нее он стал дезертиром, из-за нее гибнет в лесу.

Перепрыгнул через прясло, миновал сад, на крыльцо взбежал, стукнул щеколдой – дверь не заперта. Вошел в сени, тепло жилья ударило и закружило голову.

Мать Нюрки месила пироги, обернулась на скрип двери и, ахнув, уронила лоток. Осип, сидевший возле стола, крякнул, а Нюрка взвизгнула и опрометью кинулась в горницу.

– Здорово живете! – просипел Васька.

– Сла... сла-ва бо-гу...– заикаясь, буркнул Осип.

Не скидая шапки, прошел Васька в горницу. Нюрка сидела на сундуке, колени ее мелко дрожали.

– Ай не рада, Нюрка? Что ж молчишь? – Васька подсел на сундук, винтовку поставил возле.

– Чему радоваться-то? – обрывисто прошептала Нюрка. И, всплеснув руками, заговорила, сдерживая слезы: – Иди, бога ради, отсюда!.. Милиция из района наехала, самогонку ищут... Найдут тебя... Иди, Васька!.. Пожалей ты меня!..

– Ты-то меня жалела? А?

x x x

 

Едва закрыл Васька аа собой дверь. Осип мигнул жене и, косясь на горницу, откуда слышался захлебывающийся Нюркин шепот, прохрипел:

– Беги к Семену!.. Милиция у него стоят! Зови сейчас!..

Нюркина мать неслышно отворила дверь и мешулась через двор черной тенью.

x x x

 

Васька, трудно глотая слюну, попросил:

– Дай, Нюрка, кусок пирога... Другие сутки не ел...

Нюрка встала, но дверь из кухни порывисто распахнулась, в просвете стояла Нюркина мать с лампой, платок у нее сбился набок, на лоб свисали вспотевшие космы волос. Крикнула визгливо:

– Берите его, сукиного сына, товарищи милиция!.. Вот он!..

Из-за ее плеча глянул милиционер, хотел шагнуть в горницу, но Васька цепко ухватил винтовку, наотмашь ударил прикладом по лампе, прыжком очучился у окна, вышиб ногою раму и, выпрыгнув, грузно упал в палисаднике.

На миг лицо обжег холод. В хате визг, шум, хлоянула дверь в сенях.

Легко перемахнул Васька через плетень и, перехватив винтовку, прыжками побежал к гумну. Сзади – топот чьих-то ног, крики:

– Стой, Васька!.. Стой, стрелять буду!..

По голосу Васька узнал милиционера Прошина, на ходу скинул винтовку, оборачиваясь, не целясь, выстрелил. Сзади четко стукнул наган. Перепрыгивая гуменное прясло, Васька почувствовал, как левое плечо обожгло болью. Словно кто-то несильно ударил горячей палкой. Перемогая боль. двинул затвором, щелкнула выброшенная гильза. Загнал патрон и, целясь в мелькавшую сквозь просветы яблони первую фигуру, спустил курок.

Вслед за выстрелом услышал, как Прошин упавшим голосом негромко вскрикнул:

– Стерва... в живот... О-о-ой, больно!..

Через брод бежал, не чуя холодной воды. Сзади не часто топал второй милиционер. Оборачиваясь, Васька видел черные полы его шинели, раздутые ветром, и в руке зажатый наган. Мимо повизгивали пули...

Взобравшись на кручу, Васька послал вслед возвращавшемуся от речки милиционеру пулю и, расстегнув ворот рубахи, приник губами к ранке. Соленую и теплую кровь сосал долго, потом пожевал комочек хрустящей на зубах земли, приложил к ранке и, чувствуя, как в горле нарастает непрошеный крик, стиснул зубы.

На другой день перед сумерками добрел до речки и залег в хворосте. Плечо вспухло багрово-синим желваком, боль притупилась, рубаха присохла к ране, было больно лишь тогда, когда двигал левой рукой.

Лежал долго, сплевывая непрестанно набегавшую слюну. В голове было пусто, как с похмелья. До тошноты хотелось есть, жевал кору, обдирая хворостинки, и, сплевывая, смотрел на зеленые комочки слюны.

С той стороны к речке подходили бабы, черпали в ведра воду и уходили, покачиваясь. Уже перед темнотой из проулка вышла баба, направляясь к речке. Васька привстал на локте, охнул от боли, неожиданно пронизавшей плечо, и злобно стиснул рукою холодный ствол винтовки.

К речке шла Нюркина мать. Пуховый платок надвинут па самы? глаза. Как видно, торопится. Васька дрожащей рукой сдвинул предохранитель. Протирая глаза, вгляделся. "Ну да, это она". Такой ярко-желтой кофты, как у Нюркиной матери, не носит никто в станице.

Васька по-охотничьи поймал на мушку голову в пуховом платке.

– Получай, сучка, за то, что доказала!..

Грохнул выстрел. Баба бросила ведра и без крика побежала к дворам.

– Эх, черт!.. промах!..

Вновь на мушке запрыгала желтая кофта. После второго выстрела Нюркина мать нехотя легла на песок и свернулась калачиком.

Васька не спеша перебрел на ту сторону и, держа винтовку наперевес, подошел к подстреленной.

Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже – рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком [1].

Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза.

Нюрка шла в материной кофте за водой.

Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, калачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчьим воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду.

1925

Лазоревая степь

 

 

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки – в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза – голубые и юные, взгляд из-под серых бровей - проворен и колюч.

Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

– Уползай, тварь! Жить небось хочешь? а? То-то оно... Ишь ты, насосалась... помещица...

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка К горлу свисают две обмякшие складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чабрецовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[1], обкуренным пальцем указывает мимо меня.

– Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных - Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика. Посля отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану а это время было под шестьдесят. Тушистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин. Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки, приказывает:

– Гони, хамлюга!

Я лошадям кнута. Скачем – ветер не поспевает слезы сушить. Попадется середь дороги ярок,– водой вешней их нарежет через дорогу пропасть,- передних колес не слышно, а задние только – гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: "Поворачивай!" Оберну назад и во весь опор к тому ярку... Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесорину либо колеса с коляски живьем сымем. Тогда крякнет мой пан, вставет и идет пешки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения – он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук. "Шевели коренного!.." Я коренника раскачиваю вовсю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончаки чистых кровей, как змеи, голову набок, землю грызут.

И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается... Потом кинжал вынет, нагнется и постромки – жик, как волос бритвой срежет. Лошадь-то саженя два через голову летит, грохнется обэемь, кровь из ноздрей потоком – и готова!.. Таким способом и другую... Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хотя бы что, ажник повеселеет малость, кровина так и заиграет на щеках.

Сроду до места прибытия не доезжал: либо – коляску обломает, либо лошадей погубит, а посля пешки прет... Веселый был пан... Дело прошлое, пущай нас бог судит... Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла, Прибежит, бывало, в людскую – рубаха в лохмотьях – ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит... Раз как-то посылает меня пан в ночь за фершалом. Знаю, что надобности нету, смекнул, в чем дело, взял в степи – ночи дождался и вернулся. В имение через гумно въехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою каморку. Дверью рыпнул, серников нарочно не зажигаю, а слышу, что на кровати возня... Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой иа конце... Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окво, я маленько похлестал бабу и лег спать. Ден через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел, вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

– Ты, собачья кровь, на что свинец зашил в кнут?

– Вы сами изволили приказать,– отвечаю ему.

Промолчал и всю дорогу до первого ярка сквозь эубы посвистывает, а я обернусь этак мельком-вижу: волосы на лоб спущенные и фуражка глубоко? надвинута...

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов поназвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: "Лечите, гады! Все отдам!.."

Царство небесное, помер с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует – обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос – перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами сроду черные круги, как у бабы... Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то. В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота объявился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах; старшего, Семена, женил, а Аникушка ходил ишо в парубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал... Весной обратно получился переворот. Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, что идет пан с казаками наш поселок вырезать. Сходом послали мы две подводы на станцию за оружием. На страстной неделе привезли от Красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.

Видишь, вон там, где чабрец растет круговинами, за энтой балкой и легли тополевцы в окопы. Были там и мои – Семка с Аникеем. Бабы с утра харчи им отнесли, а солнце в дуб – на бугре появилась конница. Рассыпались лавой, засинели шашки. С гумна видал я, как передний на белом коне махнул палашом, и конные горохом посыпались с бугра. По проходке угадал я белого панского рысака, а по коню узнал и седока... Два раза наши сбивали их, а на третий обошли казаки сзаду, хитростью взяли, и пошла тут сеча... Заря истухла, кончился бой. Вышел я из хаты на улицу, вижу: гонят конные к имению кучу народу. Я – костыль в руки и туда.

Во дворе наши тополевские мужики сбились в кучу, не хуже как вот эти овцы. Кругом казаки... Подошел, спрашиваю:

– А скажите, братцы, где мои внуки?

Слышу, из середки откликаются обое. Потолковали мы промеж себя трошки; вижу, выходит на крыльцо пан. Увидал меня и шумит:

– Это ты, дед Захар?

– Так точно, ваше благуродие!

– Зачем пришел?

Подхожу к крыльцу, стал на колени.

– Внуков пришел из беды выручать. Поимей милость, пан! Папаше вашему, дай бог царство небесное, век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!..

Он и говорит:

– Вот что, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом.

Я ножки его обнял, ползу по крыльцу.

– Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное!

Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит:

– Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение – так и быть, ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину.

Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава:

– Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит!

Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня да как брякнет:

– Поди,– говорит,– к своему пану и скажи ему: мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил, и сыя его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай!

– Не пойдешь, сучий сын?

– Не пойду!

– Тебе, поганцу, жить-помирать – один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?

Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.

– Иди, дедушка, не квели нас,– просит Аникей.

– Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случае чего!..

У Семена былка-то в руках хрусть – и сломилась.

Жду. Обратно молчат.

– Семушка, опомнись, кормилец мой. Иди к пану.

– Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! – лютует Аникушка.

Я и говорю:

– Попрекаешь тем, что перед паном на коленках стоял? Что ж, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал... Не погребую и перед родными внуками на колени стать.

Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.

– Уйди, дед... Уйди, убью! – орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.

Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям – не отпихнет, руки закаменели, и уж слова не выговорю. Спрашивает: – Где же внуки? – Боятся, пан...

– А, боятся...– И больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.

Дед Захар задышал порывисто и часто; на минутку лицо его сморщилось и побелело; страшным усилием вадушив короткое, старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:

– Вышел я следом на крыльцо, глядь – Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на рувах...

Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков, взяли их и повели в панскую леваду. Я следом иду, а Аниська дитя кинуда посередь двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.

– Ты чего это? – спрашивает пан.

– Сапог ногу жмет, мочи нет.– И улыбается.

Снял сапоги, подает мне:

– Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.

Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, нал стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:

– Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.

– Пущай сымают.

Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень... Семен растелешился догола, исподники холщовые – и то снял, а шапку-то позабыл снять,– знать, заметило... Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода... Гляну – стоят рядушком... У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка... Анисья, по бабьему положению, глянула, что стоит муж такой нагий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.

– Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазило тебе, не видишь, что я очень голый... совестно...

Она же раскосматилась, ревет в одну душу:

– Стреляйте обех нас!..

Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:

– Стрелять?

– Стреляй, проклятый!..

Это на пана-то!

– Привяжите ее к мужу! – приказывает.

Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком... Упала, глупая, наземь и мужа свалила... Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:

– Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощенья?

– Попрошу,– стонает Семен.

– Ну, попроси, только у бога... опоздал у меня просить!..

На земле лежачих их и побили... Аникушка после выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:

– Хочешь жить? Коли хочешь – проси прощенья. Так и быть, полсотни розог – и на фронт.

Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов не хватило, по бороде потекли... Побелел весь от злости, только куда уж... три пули его продырявили...

– Перетяните его на дорогу! – приказывает пан.

Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:

– Ездовый, ры-сью, не объезжать!..

На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся... Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через... Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось... Колеса пушки попали на ноги Аникею... Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки... Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил... Лежит, голову плотно прижал, землю с дороги пригоршнями в рот пихает... Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко...

Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою...

Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:

– Выльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной... Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловищу по земле тягает. С виду - веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолоки меряются. Парнишка-то перерастает его... Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге... Быки со страху на лед побегут, на сколизи чуть не раздираются, а он смеется... Один раз лишь заприметил я... Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, а он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, что он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизи нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует... Двадцать пятый год ему, а землю сроду не придется пахать... Вот он и тоскует...

В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чабреца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль, белобрысый и напыщенный, надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой – косыми полосами кромсавший дорогу – след тополевского трактора.

Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнувший керосиновой гарью, размеренный и грузный.

1926



 © Филологический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова, 2006–2024
© Кафедра русского языка филологического факультета МГУ, 2006–2024
© Лаборатория общей и компьютерной лекскологии и лексикографии, 2006–2024