Тихий Дон.
Нерешенная загадка русской литературы XX века

«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / И.А.РодионовНаше преступление

И.А.Родионов
Наше преступление

<i>И.А.Родионов</i><br>Наше преступление

Эту книгу я писал с единственной мыслью, с единственной целью - обратить внимание русского образованного общества на гибнущих меньших братьев. Народ спился, одичал, озлобился, не умеет и не хочет трудиться. Не моя задача перечислять причины, приведшие нас к такому ужасающему положению; но есть одна, на которую неоднократно указывалось в печати и которую я не могу обойти молчанием. Причина эта - разобщение русского культурного класса с народом. Народ брошен и, беспомощный, невежественный, предоставлен собственной бедной судьбе. Если вовремя не придти к нему, то исход один – бездна, провал, дно. Пора тем образованным людям, в ком бьется горячее русское сердце, приняться за лихорадочную созидательную работу. Понесем туда «во глубину России» мир, свет и знания. Там этого нет, там в этом кровно нуждаются. И мы обязаны идти туда, обязаны там действовать, иначе мы умрем, не выполнив нашего назначения, умрем неоплатными должниками того народа, который нас поит, кормит, одевает, обувает, который трудами рук своих обеспечивает нам лучшее существование, чем его собственное. Нашим служением мы заплатим народу хотя малую крупицу того огромного долга, который записан за нами на скрижалях судьбы.

Я потому и назвал свою книгу «Наше преступление», что считаю те ужасы, которые описаны в ней и которые стали обыденным явлением в деревне, нашей виной, виной бросившего народ на произвол стихий образованного русского общества.

Все, что описано здесь, взято целиком из жизни. Я нигде не давал простора собственной фантазии, не сгущал красок, но и не смягчал их. Для меня важна была только одна правда, об остальном я не заботился.

Часть первая

I

Над небольшим городком, раскинувшимся со своим предместьем по обоим холмистым берегам порожистой, быстрой реки, солнце светило и грело совсем по-летнему, хотя было уже 25-ое августа. Городок этот бойкий, торговый, весь окруженный заводами и фабриками.

По улицам везде сновал народ; со стуком и громом гужом тянулись по неровной каменной мостовой телеги с глиной, с горшками, с трубами, с мясными тушами и с кипами писчей и оберточной бумаги.

Все это направлялось к одному пункту – к вокзалу.

Казенных и частных кабаков тут на каждой улице изобилие.

В самом центре городка, на соборной площади у ренского погреба, принадлежащего городскому голове, часа в четыре дня стояло с полдюжины подвод и толпилось с бутылками в руках человек двадцать мужиков.

– Думаешь, я забыл про землю?... я не забыл, я помню... этого я тебе не спущу... – кричал в толпе один рыластый, широкоплечий, неуклюжий парень, грозя другому кулаками.

– Я тебе покажу, как землю отбирать, я тебе покажу... уж я это дело не оставлю... ты меня узнаешь...

Слова эти по мужицкому обыкновению пересыпались непечатной бра нью.

Ругавшийся парень был Сашка Степанов, а придирался он к своему односельцу и крестовому брату – Ивану Кирильеву.

Тот относился к наскокам Сашки чрезвычайно спокойно и только раз, когда Сашка чуть не зацепил его кулаком по носу, очень высокий, атлетического сложения Кирильев быстро поймал не в меру расходившегося придиру за руку и без всякого усилия отшвырнул его на несколько шагов от себя.

– Братишка, не балуй! – строго сказал Кирильев, насупив черные, густые брови на красивом, добродушном лице и грозя огромным пальцем.

– А что ж?

– А то... языком болтай, а рукам волю не давай!

Сашка побагровел от злобы, но, зная необыкновенную физическую силу Ивана, перестал лезть к нему и только в ругательствах отводил душу.

– Да подожди, чего ты разгорячился? Земля моя? Скажи, земля моя? – допрашивал Иван.

– Твоя, а почему...

– Постой. Я ее промутил хрёстному по своей воле?

– Ну по своей, а почему?...

– Раз она моя, – продолжал Иван, перебивая Сашку, – и как мне самому занадобивши, я и отобрал, потому как земля моя и воля моя. А ты не в свое дело нос не суй, коли тебя не спрашивают...потому как мы с хрёстным промеж себя по согласию порешивши.

– А почему ты ее промутил шипинскому Матвею, а у нас отобрал? Почему?

– Вот чудак-человек! Я ж тебе сказывал раз, как земля моя и как я – ейный хозяин, я промутивши кому хотел. Вот тебе и весь сказ и не приставай, – решительно заявил Иван.

Сашка отошел в сторону, к группе из трех парней, не переставая ругаться и грозить.

Иван невозмутимо продолжал пить водку со свояком Фомой – горьким пьяницей, но милым и обходительным человеком. Маленький, тщедушный, благообразный на вид свояк чувствовал себя чрезвычайно неловко перед Иваном, потому что ему не на что было ответить родственнику угощением на угощение и потому невольно подыскивал в уме предлог, чем бы услужить Ивану.

– Ваня, ты послухай, што я тебе скажу... – вполголоса проговорил он, украдкой кивнув головой в сторону Сашки и его приятелей. – Ты остерегись, гляди – тут с им два его озимовские парня, да ваш Серега Ларивонов, все робята не надежные, а озимовские первые драксуны. Как тебе какого худа не сделали?

– Кто? Они-то? – ответил Иван нарочно так громко, чтобы слышали парни, и презрительно кивнул на них головой. Выпитая водка уже оказывала на него свое возбуждающее действие. – Только пущай зачнут, не обрадуются...

– Да не-е... – продолжал он, хлебнув из бутылки и передавая ее свояку. – Это што Сашка-то брешет, так все с пьяна. Ён завсегда такой, карахтерный... раз лишнее выпьет – беда, сычас ко всем придирки... Рази это впервой?! А раз проспится и все евоное зло как рукой снимет. Да мы с им – дружки Христовы, и я его завсегда обороняю, раз забижают свои... Беда, как худо ему жить со своими-то, - продолжал Иван, покрутив головой, - и все от евоного карахтера, а как Степан-то – Сашкин отец – мой хрёсный и меня што сына родного жалеет, ну ежели у их што промеж себя выйдет, Сашка сычас ко мне. Я к хрёсному, и хрёсный завсегда мою просьбу уважит... завсегда... никогда такого не бывало, чтобы хрёсный не уважил, раз я попрошу, никогда. Ён меня очинно жалеет, хрёсный-то, прямо, что отец родной...

Купленная Иваном сороковка подошла к концу. Фома, все еще стесняясь, что не может отблагодарить свояка за угощение, конфузливо пожав Ивану руку, ушел, но перед расставанием еще раз посоветовал ему поскорее уйти домой.

– Вишь, они все сговариваются, - указал он глазами на таинственно шептавшихся парней.

Иван досадливо отмахнулся рукой.

– Пущай, рази я пьян? а за тверезого за меня, сам знаешь, голыми руками не берись.

Иван ушел в сторону, а его свояк, предвидя возможность драки между Иваном и Сашкой с товарищами, поспешил удалиться в другую, противоположную. Он избегал всяких ссор и драк, отчасти по своему слабосилию, а главным образом потому, что еще «не стряс с шеи» одно уголовное дело. Состояло оно в следующем: около года тому назад он на одном вокзале, будучи пьяным, огрел безменом по лбу неизвестного ему господина за то только, что тот был барином, а Фома в то революционное время полагал, что всех господ можно безнаказанно избивать.

Битый господин, оказавшийся купцом, пролежал целых полгода в больнице и чуть не отдал Богу душу. По распоряжению прокурора полиция разыскивала Фому. Большую часть времени мужик скрывался в уезде, разъезжая по деревням с мелким товаром, когда же появлялся у себя в Рудеевке, то к нему неизменно заходил сельский староста и говорил: «А ведь тебя Фома по закону-то я должон предоставить в контору, потому такая бумага пришла, что буде ты объявишься, значит, по месту приписки, беспременно предоставить». Фома угощал старосту водкой, а по начальству каждый раз отписывалось, что «крестянина Фомы Богданова по розыску в пределах такой-то волости не оказалось».

Сашка и его товарищи остались у погребка и следили глазами за Иваном до тех пор, пока тот не скрылся в обширном проходном дворе собора.

Еще в то время, когда Фома советовал Ивану поскорее уйти в деревню, 19-летний кудрявый Лешка Лобов, сверкая озорными, беспокойными глазами и толкнув локтем в бок Степку Горшкова, предложил Сашке:

– Ты вот што, Сашка, ты угости, так мы со Степкой подсобим тебе мятку задать. Подсобим, што ли, Степка?

Совсем юный Степка привык быть эхом своих двух старших приятелей.

– Ваньку-то? Чего ж на его глядеть?! Его давно пора. Уж очинно он заносится, братцы мои... – ответил Степка с таким же точно выражением свирепости на полупьяных глазах, какое было на лицах Сашки и Лобова.

– Слышь, Сашка, слышь? – подхватил Лобов. – Только сычас сороковку ставь.

Никогда не посмел бы Сашка ввязаться в открытую драку с таким необыкновенным силачом, каков был Иван, да ему это и в голову не приходило, и его пьяная ругань и придирки были не более, как лай обозленной собаки, не решающейся укусить прохожего. За неожиданное же предложение парней он ухватился с азартом.

Злоба его на Ивана вдруг вспыхнула и разгорелась в смертельную ненависть.

– Известно, поставлю. Чего? – ответил он. – Денег, што ли, пожалею? Я на это дело денег не пожалею. Чего? Только уж бить, так бить... как следовает...

– Да ты только зачни, а уж мы не отстанем, потому как ты товарищ, значит...ты для нас завсегда сколько делаешь уважения и мы для тебя сделаем. Понимаешь? – говорил Лобов.

– Извесно. Рази я когда вам хошь слово сказал? Раз вы ходите и ходите... Я вот как... Я не так, штобы какие препятствия делать... Чего?

– Мы это понимаем, Сашка. Рази мы без понятия?! – говорил Горшков.

Дело в том, что оба озимовские парня ходили к сестрам Сашки.

Лобову приглянулась пригожая, бойкая Анютка, и полгода назад он изнасиловал ее. После этого девка уже по своей охоте отдавалась предприимчивому дерзкому парню. Горшков недавно вступил в связь с меньшой – 16-летней Аришкой, полонив ее сердце фунтом конфект и новым платочком.

Сашка знал об отношениях парней к его сестрам, а парни угощали его водкой. На этой подкладке возникла и окрепла их дружба.

– А ты, Серега, што? – спросил третьего парня, Ларионова, все время молчавшего и, как это делают глуховатые люди, с напряженной, тупой усмешкой подставлявшего к разговаривавшим товарищам то одно, то другое ухо.

Он был солдат, только полгода прослуживший в артиллерии и по тугоухости отпущенный на поправку здоровья домой.

– А што ж мне говорить? – переспросил Ларионов с той же тупой усмешкой на чернобровом лице с едва заметными молодыми усами над верхней губой.

– А то, што мы нонче Ваньке мятку зададим, а ты должон нашу руку держать! – громче обыкновенного сказал Лобов, наклонившись к уху Ларионова.

– А-а. Я што ж? Я от товарищев никогда не отстаю. Ежели мятку, так мятку... – ответил подвыпивший Ларионов.

Как только скрылся Иван за старым, простой, прекрасной архитектуры, но облупленным собором, парни, не спеша, покончили водку, разместились в двух телегах и поехали выслеживать его.

Иван уже прошел по узкому, длинному железному мосту через реку на другую сторону и берегом направился к выезду из предместья, когда парни увидели его.

Они улицей поехали по тому же направлению и остановились только вблизи «казенки» недалеко от выезда. Сашка купил обещанную сороковку и угощал товарищей.

К ним подошел молодой шепталовский мужик Федор Рыжов – односелец Сашки и Ивана, постоянно работавший на одном гончарном заводе. Так как завтра было воскресенье, то на этот день он шел в деревню, где у него жила мать.

– Ге-ге-ге, да тут все наши, – с преувеличенной веселостью сказал Рыжов, пожимая поочередно каждому парню руки.

Парни продолжали пить водку, но ему не предлагали и даже своим невниманием к нему давали понять, что здесь он лишний.

Однако Рыжов не уходил, потому что ему хотелось выпить водки, и мялся около парней, блестя зубами и сверкая темными, зелеными с желтизной глазами на красивом цыганском лице.

Парни, не стесняясь его присутствием, хвастались, как будут бить Ивана.

Рыжов слушал молча, с блуждающей усмешкой на губах, и в голове все подыскивал предлог, как бы так зацепиться, чтобы парни предложили ему водки.

– Будет вам, робята, зря бахвалиться, – наконец сказал он и сделал вид, что уходит.

– А што ж? – задорно спросил Сашка.

Рыжов как бы нехотя приостановился.

– А то, что только попробуйте, троньте Ванюху, так ён с вас таких дров наломает, што только подбирай с земи, не ленись.

Высказанное Рыжовым обозлило парней, потому что, хотя они и храбрились и трое из них слыли в околотке отчаянными сорви-головами, однако в душе каждый из них не без опасения подумывал о предстоящем столкновении с силачом.

– Да я его один на один собью! – храбрился Сашка.

Рыжов презрительно свистнул и покачал головой.

– Видали таких... ха! – зло смеялся он. – С Ванюхой один на один... Дай, брат, я тебе сперва во згри утру... Тоже богатыри... ён вас всех одной рукой размахает... а то один... супротив Ванюхи... ха! велика птица! - бросал Рыжов отрывистые фразы, неспешным шагом удаляясь от парней и искоса оглядываясь на них.

– И тебя с ним на придачу уберем! – задорно крикнул задетый за живое Лобов.

Сашка жестом руки остановил готового зарваться приятеля.

– Слышь, Федор, хошь, што ли? – предложил Сашка, держа перед собой бутылку и выразительно кивнув на нее головой.

Рыжов только этого и ждал.

– Вам самим мало, - ответил он.

– Хватит, иди! А ежели што, купим. Казенка под боком.

– Рази што так.

Рыжов, усмехаясь, присоединился к компании.

Между тем Иван, показавшись из переулка, на глазах парней прошел к самому краю предместья. Тут на отлете от других строений, совсем в поле, над глубоким и крутым обрывом, на дне которого сверкала река, стояла кузница Егора Барбоса.

Еще издали в ней слышался бодрящий стук молотка по наковальням; в открытую дверь по верху валил наружу синий дымок; мех весело шипел, мурлыкал и добродушно ворчал, как огромный, сытый, благополучный кот.

III

– Бог помочь! - приветствовал Иван, переступая порог.

Кузнец даже не обернулся, а, напружив сутуловатую спину в насквозь пропотелой и прокоптелой рубахе, проворно работал молотком, закрепляя положенную под обод нового колеса железную шину.

Закончив приварку и погрузив массивное колесо раскаленной частью шины в яму с зашипевшей водой, кузнец, отдуваясь, обернулся к Ивану.

– Вот, Иван Тимофеич, покеда ты ходил в город... я сколько делов переделал... - говорил Барбос, тяжело, точно большим молотом, ворочая языком и сонно, тупо глядя на Ивана своими неподвижными глазами.

– Теперича шину тебе приладил... - продолжал он. – Такую шину... сноса не будет... на сто годов...

– Вот так хорошо! Мне так-то и надоть, штобы и на мой век хватила, и внукам и правнукам досталась! - пошутил Иван.

Снаружи послышались громкие разухабистые крики, частое тарахтенье телеги и стук копыт скачущих лошадей по каменной дороге.

Иван, пригнув голову и плечи, выглянул из двери и со смехом заявил:

– Сколько нонче вино новых дураков понаделало, страсть! гляди, как лошаденок мучают!

Барбос вслед за Иваном выглянул на улицу.

Две телеги вскачь неслись по дороге.

– Это все наши шапталовские да озимовские робята короводятся, загуляли, получку пропивают. Ноня Сашка с Серегой расчет за гнилу с Стрекуна получили... все кабаки в городе обнюхали... Всю получку решат... Это как есть... до дома не довезут. Не-е...

Парни, свернув с дороги, бросили у конного станка лошадей с телегами и сами ввалились в кузницу.

Синие рабочие куртки Сашки и Ларионова, их штаны, сапоги, даже фуражки, руки и лица чуть не сплошь были перепачканы глиной. Остальные парни были одеты гораздо чище, а Иван в своем черном пиджаке, жилетке и лакированных сапогах высматривал совсем щеголем.

Ивану и в голову не приходило, что парни составили против него заговор и, как охотники на дичь, выслеживали его. Давешним придиркам Сашки он не придал решительно никакого значения, однако подумал о том, что с пьяными вообще неприятно иметь дело и надо поскорее убираться восвояси.

- Братишка, - обратился он к Сашке, - довезешь, што ли, до дома мое колесо?

– Клади к Сереге. Чего? Ён один в телеге.

Иван расплатился с кузнецом, взвалил в телегу Ларионова свое колесо и хотел уходить.

- Погоди. Чего? Вместе поедем. Довезу. Видишь? - сказал Сашка, идя с бутылкой в руке в кузницу.

- «Да што боюсь их, што ли?» - подумал Иван и остался.

У Барбоса осталась чайная чашка со сломанной ручкой.

Ее наполняли водкой, и она пошла по рукам вкруговую.

Пили так усердно, что через несколько минут в бутылке не осталось ни капли.

Егор на сегодня покончил всю работу, но медлил закрывать кузницу, потому что разлакомился водкой и ожидал: не перепадет ли еще.

- Ну ты, богач, наше вино пил, спосылай. Чего? - угрюмо глядя исподлобья своими волчьими глазами, сказал Сашка Ивану.

– Я – не богач, но маленькие деньжонки водятся завсегда, – самодовольно ответил он, вынул из кармана кисет, достал серебряный рубль и, передавая Сашке, сказал:

– Вот.

Теперь деньги потеряли в глазах Ивана ту высокую ценность, какую имели, когда он был трезвее. Наоборот, ему захотелось своей щедростью побольше пустить пыли в глаза парням. Как было ему лестно сознавать, что здесь, среди окружающих, он самый богатый и значительный человек. Думать так о себе Иван имел полное основание: он вместе с матерью и двумя меньшими братьями имел две хорошие избы, две лошади, две коровы, полдюжины овец да кроме полуторного общинного надела у него было десятин пятнадцать лесной пустоши да столько же ходило под выгоном, лугами и пашнями. Вся эта земля – тридцать десятин – была собственная, «купчая».

Став на хозяйство со смерти отца восемь лет тому назад 18-летним парнем, имея на руках четырех малолетних братьев и сестер, Иван не только не уронил хозяйство, но даже прирастил. В страдную пору Иван работал у себя в поле со страстью, с увлечением, не покладая рук, во всякое же свободное время, когда другие мужики пьянствовали, Иван уезжал «в дорогу», т.е. торговать в дальних деревнях уезда «муравой», дегтем, патокой, крестиками, лентами, иголками, нитками и т.п. мелочью, поэтому деньги у него никогда не переводились. Городские торговцы, у которых Иван брал товары в кредит, нахвалиться не могли его честностью, аккуратностью в денежных расчетах, его приятным характером и трезвостью.

В последние годы мечты Ивана шли уже далеко: он стремился сколотить торговлей столько деньжонок, чтобы поставить хозяйство на всей своей земле.

Парни, во всем зависимые от своих отцов, завидовали Ивану, его достатку, его умению зашибить деньгу, его хозяйственной самостоятельности. Наконец его чистой одёже.

– Степан, Лешка, чего сидите? пойдем за вином. Видишь, Ванюха целый рубль дал. И ты, Серега, пойдем. Чего? – звал Сашка своих товарищей.

Два озимовских парня тотчас же поднялись с корточек вслед за Сашкой.

– Ну, Серега, глухой черт, пойдем. Чего? - крикнул с улицы Сашка.

– Не донесете втроем-то, надорветесь. Подсобить надоть! - сказал Ларионов, ухмыляясь и следуя за товарищами.

IV

лижняя казенная винная лавка, та самая, около которой, выслеживая Ивана, недавно останавливались парни, находилась всего шагах в двухстах от кузницы.

Это был новенький свежевыкрашенный желто-серый домик. Двери и переплеты оконных рам били в глаза своей белизной; стекла были новые, большие, светлые; крыша ярко-зеленая; крыльцо в четыре широких ступени, сколоченных из новых тесаных досок, защищалось от непогоды навесом, поднятым на точеные столбики.

Среди грязно-серых хмурых, подслеповатых мещанских домишек он высматривал, как разряженная в пух и прах кокотка в толпе полунищих бедняков; фасадом он стоял на косых к улице.

При взгляде на него приходила в голову фантастическая мысль, что домик, устыдясь своего позорного ремесла, отвернул размалеванное пристыженное лицо свое от неумытых, но почтенных соседей в грязный заброшенный закоулок и уперся сконфуженными глазами в прогнившую, облепленную зелеными лишаями глухую стену кособокого, без крыши, с торчащими стропилами, амбара. И казалось, нет ему другого более радостного вида, как вечно торчащий гнилой амбар да у собственного порога кровопролитной драки озверевших от перепоя мужиков, и казалось, никогда он ничего иного не услышит кроме непристойных выкриков да режущей непривычное ухо, как удар кнута, мерзкой ругани, в какой отводит свою бесстыдную, темную душу опустившийся ниже скота, разнузданный, спившийся русский человек.

О, эти светлые домики с вывесками «распивочно и на вынос», торгующие светлою влагой, сотни тысяч вас, как капканов на зверье, расставлено по всей необъятной шири великой земли, и слепо идет к вам православный люд, идет толпами, идет и стар, и млад и уже тащит за хвостом своим и женщин, и детей-подростков и на светлую влагу, на больное, тяжкое забвение променивает свой достаток, свое счастие, свое здоровье, часто жизнь и все будущее своего рода, а от вас разносит буйство, пожары, преступность по родным деревням, нивам, лесам и дорогам и не оставляет во всей великой прекрасной земле ни единого уголка, не огаженного сквернословием, ни единого детского уха, не оскорбленного цинизмом мерзостной речи... Да, придет время, да, проклянет вас русский человек, когда, очнувшись от тяжелого похмелья, наконец поймет, как изуродовали вы его богоподобный облик, опоганили, опустошили и сокрушили его крепкую душу и в какую невылазную бездну низринули его. Не добрым словом вспомянет он и тех, кто вас выдумал, чьим властным мановением руки вы из ничтожества возникли, под чьим рачительным попечением и покровом вы выросли и окрепли на горе, на разорение, позор и гибель великого, взысканного Божьими дарами, но невоздержанного племени!

Очнется народ и, указывая на вас, скажет: «Вот где, вот в этих светлых домиках моя гибель. Пожаром бы вам всем давно побраться и не восстать уже более из пепла!

Очнется народ, но не поздно ли? не для того ли только и очнется, чтобы горестно покачать поникшей головой, оглянуться назад померкшими очами и, как стоящий уже одной ногой в гробу старец, жизнь которого прошла пьяно, позорно, сказать себе: «Пропадай, моя телега, с ней четыре колеса!...» А потом, махнув рукой и на себя, и на все остальное, быть может, к вам же, светлые домики, поплетется на последний грош покупать последнее забвение...

Да и очнется ли, не погибнет ли, как неразумное животное, до конца не осознав причины своей гибели?

Как ответить на эти вопросы?

Сашка для того вызвал из кузницы товарищей, чтобы сильнее возбудить их против Ивана.

Злоба на Ивана у Сашки то пропадала, то снова, как теперь, неожиданно вспыхивала. Все дело состояло в том, что отец Сашки восемь лет пользовался десятиной «купчей» земли Ивана, платя крестнику аренду четвертым снопом с ужина. Прошлой зимой у Ивана в доме предстояло две свадьбы: женился он сам и выдавал замуж сестру. На приданое сестре, на новую одежу себе и семье, на уплату попам и на два пира понадобилось много денег. У Ивана оказалась в них нехватка, а тут явился шипинский мужик, пожелавший заарендовать Иванову землю на 6 лет и сразу клал все 30 рублей арендной платы впредь. Иван, не имея другого выхода, скрепя сердце, пошел к крестному отцу и рассказал ему о своих затруднениях и возможном выходе из них. Степан – мужик справедливый и добрый, очень любил крестника. «Ну што ж, сынок, жалко с землею-то расставаться, – сказал он, вздохнув, - ходил за нею, как за своей родной, да такое дело у тебя... Ежели бы при капиталах, отсчитал бы сычас 30 монетов, а землю за собой оставил, а то нетути... - и, помолчав, добавил: - Отдавай в добрый час... я не препятствую и обиды в сердце держать не буду.

Иван поблагодарил и передал землю новому арендатору. Мать Сашки и его сестры на всех перекрестках проклинали Ивана и его семью, дулся и Сашка, подзуживаемый матерью. Но время шло, вражда улеглась, и обе семьи по-прежнему жили дружно, иногда только в пьяном виде Сашка упрекал Ивана.

И сегодня дело кончилось бы упреками и угрозами. Вино разбудило в 20-летнем темном малом необузданного зверя, а вызов товарищей помочь ему совершить злое дело окончательно отуманил его голову и ожесточил сердце.

Вначале менее пьяный Сашка хотел только задать Ивану «мятку», т.е. избить, теперь же ему, более пьяному, уже хотелось убить или по меньшей мере сделать калекой на век.

Об этом по дороге к кабаку Сашка сообщил товарищам, и те, такие же пьяные, как и он, согласились с ним.

– Штобы вот как... штобы Ваньке нонче полная крышка была, - пояснил Лобов.

Громко совещаясь и уснащая свой разговор непристойными словечками, точно в горле у каждого из них застряло по заведенной машинке с набором самых пакостных слов, какие только имеются в русском языке, парни договорились, что Ивана надо как можно сильнее напоить, в кузнице просидеть как можно дольше и на дороге подальше от города, в сумерки, в одном им известном месте напасть на него невзначай и разом порешить. Сашка сообщил, что у него есть топор, у Ларионова в телеге оказался толстый кол, озимовские же парни обещались запастись по дороге камнями.

Парни подошли к казенке.

По случаю кануна воскресного дня она оказалась уже запертой с 5-ти часов, теперь уже было близко к 6-ти.

Парни с проклятиями отошли от запертых дверей кабака.

Но предусмотрительная природа так устраивает, что почти всегда около больших паразитов плодятся и копошатся маленькие.

Сбоку казенки на улице торчали две-три переносные лавчонки из дощатых ларей с парусинными навесами.

В них бабы из предместья открыто, на законном основании торговали излюбленными закусками неприхотливых посетителей казенного кабака, как-то: баранками, селедками, солеными огурцами, конфектами в белых, махровых обертках, мятными пряниками, а из-под полы тайком от властей предержащих приторговывали водкой.

Это выгодное, но не совсем безопасное дело держала в своих руках пожилая низенькая, объемистая и круглая, как арбуз, мещанка с толстым, одутловатым и желтым, как у скопца, лицом.

Ее товарки за обусловленную мзду только помогали ей улавливать пьяниц и прятать концы от полиции и далеко не бдительного акцизного надзора.

Паук, соткав свою затейливую сеть, как случайно прилипший кусок грязи, притаившись где-нибудь в углу паутины, терпеливо подсиживает неосторожных мух; бараночница в часы, когда большой казенный паразит бездействовал, подобно пауку, почти не шевелясь, сидела на протертом соломенном стульчике, приткнувшись к углу своей лавчонки, сложив красные, как омары, руки на толстом животе.

Ей меньше, чем пауку, приходилось затрачивать труда для улавливания своих жертв.

Для спившегося, распущенного мужичья роль сети с успехом заменяли их собственные глотки и утробы. Бараночнице приходилось только ждать, не зевать и в нужный момент пустить в ход свое профессиональное красноречие.

Парни от кабака подошли к бараночнице с требованием продать им водки, уже заранее по опыту зная, что баба сдерет с них много лишку.

Бараночница оглядела их своими тусклыми выцветшими глазами и лениво, медлительно, точно мельничными жерновами, пошевелила челюстями с ввалившимся между толстыми щеками ртом в виде опрокинутого рогами вниз полумесяца.

– Я ничего спиртного не держу, – ответила она, сладко зевнув, закрывая беззубый рот ладонью. - Мы этими делами не занимаемся. Нонче строго... – добавила она, глядя вниз и в сторону от парней.

– Чего брехать-то зря, тетка? Не знаем тебя, што ли? Небось не впервой у тебя покупать.

Бараночница, тяжко вздохнув, молча встала и, как откормленная гусыня, переваливаясь на своих коротких ногах, лениво пошла к ларю, зорко оглядываясь кругом, и точно поворожила, потому что откуда-то вдруг на прилавочке очутилась целая шеренга белых бутылок с соблазнительною влагой.

У парней разгорелись глаза.

Но это дивное видение тешило глаза покупателей не больше десятка секунд.

Хозяйка, едва роняя слова, запросила за каждую бутылку двойную цену.

Парни ахнули и стали ругаться.

– А, ведьма проклятая, это сколько времени кочевряжилась, чтобы подороже запросить. А хочешь – городового позовем, а?

Бутылки так же мгновенно, так же волшебно и, казалось, бесследно исчезли, и мещанка опять уже сидела на стульчике в классической позе каменной бабы со сложенными на животе руками.

Парни обошли остальных торговок, но те сочувственным шопотом, кивая и подмаргивая, советовали им хорошенько попросить тетку Хиону.

Парни опять вернулись к арбузообразной мещанке.

– Уступи, тетка, - говорили парни. - Грех шкуру драть с своего брата-мужика.

Тут Хиона встала, да и то не сразу и обнаружила большую поворотливость и недюжинную речистость.

– Вот вы все ругаетесь, что я беру лишку, а где уж тут лишку?! «Еле-еле душа в теле». Остуда одна и больше ничего.

– Ну врешь, тетка, будет лясы-то точить.

– Это вы, видно, любите лясы точить, а я люблю дело и без дела даром языком не ляскаю. Вы бы прикинули хорошенько. Первое дело, - и баба загнула один красный палец, - права выправи...

– Права? Как же, черта лысого. Кабы права, из-под полы не продавала бы...

– А за лавку-то права надо выправить али нет?! - и мещанка продолжала вычислять, загибая пальцы. - За вино заплати, городовому сунь, акцизного задобри, вон, - махнула она рукой в сторону товарок, - с суседками поделись. А сама-то, что собака на цепи, к будке привязанная, день-деньской сиди, терпи и жару, и погоду, и стужу. Все здоровье растеряла с этой с торговлей с несчастной. Это што же задаром, по-вашему? Мне-то пить-есть надоть, одежа-обувка-то треплется. Ведь в чем мать родила стоять тут не будешь...

– Го-го, тетка, – захохотали парни, – да покажи только тебя голую, так все подохнут со страху.

И на обрюзглом лице торговки выдавилось нечто вроде улыбки, но она без передышки продолжала частить языком:

– Вот вы разочтите-ка все, так мне лишку-то всего-ничего и останется... А вы пришли сюда да еще лаетесь. Ведь вас никто по шеям не толкает. Торг – дело вольное, и запрос в карман не лезет. Не подходит моя цена, так от чужих ворот есть поворот. Идите себе, откуда пришли, а лаяться нечего. Право...

Парни, по-мужицкому обыкновению, – ни одному слову бабы не верили, как вообще не верят мужики ни друг другу, ни особенно людям не их среды, но положение парней становилось безвыходным, потому что достать водки больше негде было, и они торговались с бараночницей до цыганского пота. В конце концов сладились-таки. Баба на целых три рубля продала им прескверной, смешанной с водой, водки, взяв немного лишку против казенной цены.

Но парни были довольны, потому что им важно было количество, а не качество вина. Все затраты произвел единолично Сашка.

С водкой, баранками, огурцами и пряниками парни отправились обратно в кузницу.

V

ыло уже шесть часов. За рекой в городском соборе ударили ко всенощной, и басистый густой звон колокола загудел, колебля землю, и поплыл одинокою медлительной волною над городом, над рекой, полями и лесами, и издалека принеслось назад его эхо...

Высоким, свежим тенорком откликнулась церковь предместья, и, как спущенный с руки легкокрылый сокол, вспорхнул ввысь серебристый отклик ее и потонул в беспредельном синем, пронизанном вечерними лучами небе.

Снова могучий, спокойный бас из-за реки загудел и поплыл над землею, и разом зазвонили во всех концах городка, и разнотонные медные звуки нестройною, резвою толпою понеслись по окрестным полям, лугам, водам и лесам. Соборный бас продолжал гудеть и стлаться, посылая в пространство волну за волной, а другие, менее мощные звуки пели, резвились, плясали, сталкивались и спутывались, как в хребтах могучих волн, переплетаясь, плещутся, резвятся и пляшут белые, пенистые гребешки и мелкая рябь.

И ожили, и загудели, и запели молчавшие доселе поля, леса, холмы и воды, и эхо тысячами переплетающихся голосов вторило ему...

Барбос снял с головы фуражку и набожно перекрестился; Иван сидел в глубокой задумчивости; Рыжов с молотобойцем стояли у двери, скалили зубы, ожидая парней, и, казалось, не слышали колокольного звона.

– Нонче ко всенощной... чудотворную икону принесут из собора... к нам в церкву... к Спасу-ту... - как всегда, сонно и тягуче выговорил Барбос, достал концами щипцов из потухающего горна уголек, закурил вонючую ножку и, сплюнув, добавил: - Ее, Владычицу-то, кажный год об эту пору к нам из Коротая приносят... Значится, главная ее кватера там, в Коротае-то... а тут, у нас, Она только гостит каждогодно недели по полторы, по две...

Порядком захмелевший Иван ничего не слышал, погруженный в свои думы.

Сегодня утром он в первый раз за все восемь месяцев, что был женат, поссорился с женой и в первый же раз за это время выпил водки.

Ссора вышла из-за пустяков: Иван, собираясь идти в город за получкой с одного товарища денег, звал с собой и жену, а мать тянула ее жать в поле к соседнему помещику. Беременная уже на восьмом месяце баба охотнее пошла бы с мужем, чем на страду, но побоялась ослушаться свекрови. Между Иваном и бабами произошли пререкания. В конце концов он обругал жену и мать и, не простившись, ушел. Целый день ему было совестно и досадно и как-то не по себе, встретив же Фому, ему захотелось забыться и отвести душу в выпивке и в разговорах с сочувствующим человеком. И Иван выпил и нажаловался свояку на жену и мать, а от этого настроение его еще более ухудшилось.

Здесь, в кузнице, вначале ему было весело, теперь же опять захватила тоска. Он рассчитал, что теперь его бабы уже возвращались с Брыкаловского поля домой. Ему стало досадно на себя за то, что утром погорячился и разругал жену и мать, и за то, что пропил сегодня столько денег, и что-то подталкивало его поскорее встать и уйти домой.

По дороге мимо кузницы кучками в пять и более человек, с веселым говором и смехом, шли, одетые по-праздничному, молодые бабы, девки, девочки и старухи; прошло и несколько старых и пожилых мужиков.

Все это были прохожие, спешившие из ближних деревень в городок навстречу чтимой иконе.

Барбос, запыхиваясь из «ножки», покосился на дверь.

– Вишь, добрые люди молиться идут... а мы какими делами займаемся... Грехи!...

В кузницу входили парни. Сашка нес две бутылки водки и связку баранок. Остальную водку и закуски он оставил в телеге для дороги.

При виде водки у Барбоса выскочили из головы все покаянно-благочестивые мысли. Иван, решивший было уйти домой, подумал: «Што ж они будут пить на мои деньги, а я облизывайся!» и остался.

С принесенной водкой также не медлили, как и с первой бутылкой.

В самый разгар выпивки Сашка вышел из кузницы, а минуту спустя Лобов вытащил с собой и Рыжова.

– Ты вот што, Федор, не виляй! - сказал Лобов на улице.

– А што? - спросил Рыжов, недоумевая.

– А то... сам знаешь што. Должон нашу руку держать, а не Ванькину... Вот што.

Тут только Рыжов понял, что парни всерьез задумали расправиться с Иваном, и, хотя в глазах у него уже мелькали «зайчики» и море начинало казаться по колено, ему не хотелось ввязываться в драку.

– Господи помилуй, я ничью руку не держу. Разбирайтесь как хотите. Мое дело сторона.

Лобов выругался.

– А угощение Сашкино получал?

– Што ж, я и Ванюхино получал.

– Не виляй, а то и вот этого в копало получишь... вместе с Ванькой с своим...

Запальчивый Лобов сунул Федору к самому носу кулак.

– Чуешь, чем пахнет? То-то...

– У меня самого два таких-то... - ответил Рыжов и пьяно полухитро, полузаискивающе ухмыльнулся. - Ага, Федька теперича занадобился... Без Федьки-то не тово... Тоже богатыри, а все храбрились: мы да мы...

– Да ты дело говори, черт. Чего? не хочешь, так и без тебя обойдемся. Чего? - угрюмо сказал Сашка.

Красные искорки запрыгали в сощурившихся глазах Рыжова; хитрая мысль промелькнула на лице.

Он, опустив глаза, вдруг высоко вскинул рукой с растопыренными пальцами.

– Ну?

Сашка подставил свою ладонь.

Они ударили по рукам.

– То-то, гляди... - сквозь зубы проговорил Сашка.

– Ну, вот, толковать... - ответил Рыжов.

Они вернулись в кузницу.

Рыжов не питал к Ивану решительно никакой неприязни, парнями же дорожил постольку, поскольку они могли угощать его водкой. Он решил тайком предупредить Ивана о грозившей ему опасности, а самому скрыться.

Вскоре выпивка превратилась в отвратительное мужицкое пьянство. Парни орали и без всякой нужды, а только по раcпущенности и привычке, ставшей второю натурой, сквернословили так, что казалось, будто других слов, кроме самых пакостных, они не знали. Даже молотобоец Егора, 16-летний мальчишка, обыкновенно скромный и застенчивый, что встречается теперь чрезвычайно редко среди подрастающего деревенского поколения, не отставал от других ни в пьянстве, ни в «загибании» непотребных словечек. Сашка несколько раз начинал придираться к Ивану, грозил рассчитаться с ним, но каждый раз спохватывался, скрипел зубами и умолкал. Придирались и Лобов с Горшковым. Иван, чем больше пил, тем решительнее отбивал наскоки парней. В его отуманенной голове, однако, прочно сложилось убеждение, что парни питают к нему серьезную враждебность и не прочь, пожалуй, подраться с ним, но, уверенный в своей исполинской силе, он относился к ним с добродушным презрением. Ему и в голову не приходило, что его приятели намерены пустить в ход против него топоры и камни.

Две бутылки были уже опорожнены; гости не проявляли больше желания угощать хозяина. Убедившись в этом, Барбос, подрыгивая коленями, встал и, обводя вокруг себя мутными глазами и едва ворочая еще менее послушным, чем прежде, языком, промолвил:

– Вот дело-то... какое... робя... Выходи, што ль...

– А почему? – спросил Сашка.

Кузнец не сразу собрался ответить.

– Кузню замну... потому жона ждет.. в церкву...

Парни расхохотались.

– Э, черт. Чего? к шапочному разбору, - сказал Сашка.

– У его жонка сердитая, страсть! – заметил Горшков. – Расчешет, небось, патлы-то? Боишься, Барбос?

Кузнец опять помедлил.

– Не боится волк собаки... а боится ейной брехни...

Начинало уже заметно вечереть.

Солнце огромным, с короткими лучами, шаром стояло над ближними оголенными от леса холмами, готовое вот-вот скрыться за ними. Низины потемнели. От деревьев и строений потянулись длинные тени.

Парни решили, что им незачем больше медлить. Все они были полупьяные и возбужденные. Намеченная впереди цель, озабочивавшая и волновавшая, спасла их от окончательного опьянения. Кроме того, Сашка и трое остальных заговорщиков условились сильнее напоить Ивана и Рыжова, на которого не полагались вполне, сами же по возможности воздерживались, мечтая вознаградить себя дорогой по окончании «дела». Для этого у Сашки в телеге было отложено целых пять полубутылок.

Рыжов сперва не мог предупредить Ивана об опасности, потому что все время на глазах вертелись парни, потом сказал себе: «Пущай, мне какое дело», а под конец сильно опьянел. Парни налезали на Ивана. Он отшвыривал их с такой силой, что те падали, и грозил, если не уймутся, всерьез отколотить их.

Рыжову это нравилось. «Вот потеха-то, - думал он, - пущай... вот Ванюха дров-то из их наломает... пущай не угрожают...» Но перед самым отъездом мысли и симпатии Рыжова переменились. Иван отпихнул от себя назойливо пристававшего Лобова, а тот, падая, ушиб Рыжову ногу. Рыжов рассердился на Ивана и выругался. «Надоть с его сбить форс, - подумал он, - потому больно бахвалится силой».

Что же касается Ивана, то на него, давно не пившего и не подозревавшего опасности, водка подействовала сокрушительно.

Он был так пьян, что едва перетащил ноги через низенький порог и, когда парни рассаживались по телегам, стоял, склонив голову, прислонясь спиной к наружной стене, и осовевшими бессмысленными глазами озирался вокруг себя.

– Ну, Ванюха, едешь что ли? Садись. Чего? – крикнул Сашка.

Иван заплетающимися шагами подошел к телеге и не сел, а скорее ткнулся рядом с Сашкой.

Сашка закричал, загикал и концами веревочных вожжей стал нахлестывать по вздутым бокам и костлявой спине своего старого, со взъерошенной шерстью гнедого мерина. Тот рванулся и запрыгал редкими, короткими скачками; телега затарахтела колесами, подпрыгивая по неровной каменной дороге и, как разбитая балалайка, затряслась, задребезжала, завизжала всем своим старым рассохшимся остовом.

Легкая пыль поднималась за нею.

Сашка оглянулся назад и крикнул ехавшим сзади Ларионову и Рыжову:

– Не отставай, робя!...

– Поезжай, поезжа-ай! – ответили те.

– Эй, ты, собачье мясо, шевелись! – во всю глотку орал Сашка на пузатую лошаденку, и хотя та, вытянув тонкую шею и поджав губы, скакала во всю прыть, парень прилег на передок телеги и продолжал неистово нахлестывать ее.

Парни уехали, а Барбос еще долго возился около двери кузницы. Упрямый ключ то и дело выскальзывал из рук и зарывался у порога в песок, смешанный с угольной золой. Барбос ворча подымал его с земли и принимался всовывать в скважину замка, а в опьяневшей голове ворочалась беспокойная мысль, что жена давно ждет его в церковь и ругается.

VI

олнце село; становилось прохладнее; верхушки соснового леса, стога и холмы, что виднелись вправо от дороги, млели в раскаленном золоте заката, а на зеленеющем отавой скошенном лугу и на желтых сжатых полях с неубранными суслонами хлеба легли уже сплошные мягкие тени.

Запад горел, как в огне, но с каждой минутой пламя спускалось все ниже и ниже, становясь гуще и багровее.

Чист был воздух; чисто небо; густела его синева, и только единственное белоснежное облачко, застывшее в вышине, как кем-то небрежно брошенная в пространство воздушная ткань, вдруг подернулось нежным пурпуром.

Впереди между желтыми и зелеными пригорками серой змеей глубоко врезалась в землю вековечная большая дорога, в некоторых местах прижимавшаяся влево к крутому, глубокому обрыву, на дне которого шумела и пенилась в порогах потемневшая, холодная на вид, излучистая река.

Отвесной голой громадой высился над ее быстротечными водами противоположный красно-желтый глинистый берег, как старый дед, усевшийся отдохнуть с дороги у воды и окаменевший в глубокой задумчивости.

С горбатого гребня его шли вдаль, теряясь за чертой горизонта, черные вспаханные поля, разрезанные узкими зелеными межами на неравномерные клетки.

У его подножия, ближе к городу, в том месте, где холмы отступают дальше в поле и между ними и рекой залегла просторная долина, поднимали к небу свои тупые, вечно коптящие глотки высокие заводские трубы.

Уже более версты отделяло парней от города; сплошная мягкая тень окутала окрестности, но сумерки еще не спускались на землю; настала та короткая пора между днем и ночью, когда не дышит ветерок, не шелохнет ни одна травка, не задрожит ни один лист, когда воздух прозрачен и нежен, когда все предметы, краски и очертания их виднеются отчетливее и яснее, чем при сверкающем солнечном свете.

– Тпру, стой... робя, ступай вино пить! – скомандовал Сашка задним.

Собравшись в кружок, парни принялись угощаться под старой, раскидистой березой, росшей сбоку дороги. Тень уже покрывала от самого корня толстый, белый, покривившийся и местами растрескавшийся,
почерневший и изъеденный лишаями ствол ее, и только верхушка сверкала порозовевшей от заката белизной и червонела пожелтевшая, недвижная, уже редеющая листва.

Парни враждебно посматривали на сонного, вялого Ивана, отказавшегося на этот раз от водки, но не задирали его, дожидаясь темноты; только более хмельной, чем другие, Рыжов стал обвинять его в том, что тот нарочно ушиб его в кузнице.

Выведенный из терпения Иван обругал Рыжова и, недовольный на всех своих попутчиков, пошел вперед один.

Парни следили за ним глазами.

Иван удалялся медленно; его бросало с одной стороны дороги к другой, и он приостанавливался, то, наклонившись всем корпусом вперед, казалось, хотел бежать, но вдруг пятился назад, стараясь сохранить равновесие и удержаться на ногах.

Запад еще широко яснел, от кровавого полымя зари осталась над самым горизонтом только узкая бледно-красная полоска; сверху спускались сумерки, как пологом, окутывая окрестности.

– Садись, робя! – приказал Сашка, – да гляди... теперича будет разделка...

Лицо его было решительное и бледное.

– Чуть што ногу не сломал, братцы... да штобы спустить... Я не согласен... а ежели бы сломал... – бормотал Рыжов, усаживаясь в телегу.

Остальные парни торопливо и безмолвно сели и погнали лошадей.

На вершине горы, в виду первой от города деревушки, они догнали Ивана.

– Садись, Ванюха, чего? – почти дружелюбно пригласил Сашка.

– Осерчал, што ли? – спросил Лобов.

Иван ничего не ответил и тотчас грузно опустился в телегу на прежнее место, между Сашкой и Горшковым. Лобов сидел с другой стороны, спина к спине со своим односельцем.

Непреоборимый сон смежил Ивану глаза, и, если бы перед ним предстала сама костлявая смерть с косой, он с трудом очнулся бы.

Свесив голову на грудь, Иван мгновенно заснул, грузно переваливаясь всем телом в телеге то в одну, то в другую сторону.

Тут на самой вершине дорога была разбита, и крупные булыжники валялись под ногами.

Сашке и его товарищам было хорошо памятно это место. Каждому из них сотни раз приходилось провозить тут глину и столько же раз своими руками и плечами подсоблять лошадям взбираться с тяжелым возом в гору. Еще у кабака они сговорились именно тут покончить с Иваном.

Сашка бросил кнут и через плечо взглянул на Лобова.

Тот бесшумно соскочил на землю и, нагнувшись вместе с кнутом, захватил три тяжеловесных камня.

Забежав с задка, он осторожно передал два из них Горшкову, а один, самый большой, задержал у себя. Иван приоткрыл на миг свои отяжелевшие веки.

Вструхнувший Лобов с видом и ужимками напроказившей и поджавшей хвост собаки потихоньку сел на прежнее место.

Тревога была напрасна: Иван ничего не видал и снова заснул.

Сашка своими волчьими глазами зорко огляделся кругом.

Полусумрак уже спустился на землю; город с предместьем остались верстах в двух позади.

Ни сзади, ни спереди, ни по сторонам не было видно ни одного живого существа, только по соседнему жнивью, пофыркивая и побрякивая бубенцом, прыгала спутанная лошадь.

Телеги стали медленно спускаться с горы.

Сашка выразительно кивнул Лобову. Тот проворно спрыгнул с телеги и, изловчившись, изо всей силы ударил Ивана по затылку.

Красные лучи брызнули из глаз Ивана, и он, как мешок, свалился под гору, но быстро поднялся на ноги, оглушенный, недоумевающий, невольно схватившись руками за окровавленную шею.

VII

ашка, бледный, как полотно, с перекошенным ртом, с выскочившими из орбит глазами, бежал на Ивана с топором; все остальные парни с криками и угрожающими жестами тоже бежали к нему.

Как в мгновенной, пронесшейся перед глазами зловеще-кошмарной панораме, в воображении Ивана промелькнули враждебные лица парней и их сегодняшние придирки к нему, и только тут он догадался, что это значило и на что он приятелями обречен.

«За что?» - только и успел спросить себя Иван, но отвечать было некогда. Ужас на миг сковал его члены, хмель на добрую половину выскочил из головы.

Иван сообразил, что он безоружен, что защищаться ему нечем, и с криком испуга и отчаяния бросился по склону горы, в сторону барской усадьбы, находившейся всего в четверти версты.

Парни облепили его со всех сторон; кто-то схватил за ноги, кто-то гвоздил по голове. Череп его трещал. Возбужденный, ослабевший от вина и испуга, Иван не чувствовал особой боли, только от каждого удара в глазах его вспыхивали и мгновенно гасли красные лучи. Он взмахнул кулаками и рванулся изо всех сил. Двое или трое из парней полетели на землю.

Ивану бросилась в глаза шагах в полсотне от него жердяная изгородь, отделяющая поля от дороги. В сердце его вспыхнула надежда.

«Вот вырву кол... от всех отборонюсь... нипочем не сдамся...» И он во весь дух бежал к изгороди. Парни гнались за ним и продолжали наносить ему удары.

«Ничего... пущай... лишь бы вырвать кол... нипочем... от всех отборонюсь... не... е...»

Однако ноги Ивана тяжелели и подгибались, точно кто-нибудь колотил его сзади по самым сгибам колен, а подошвы прилипали к земле.

Почти перед самой изгородью Иван рухнул на неожиданно подогнувшиеся колени. «А как же кол?» - с удивлением подумал он, протягивая к нему обе руки, но кол и изгородь, и канавка с низеньким земляным валом, и сама земля перед самыми глазами уплывали от него...

Кто-то из парней со всего размаха хватил его по темени камнем.

«А-а, молоток...» - пробормотал Иван и медленно свалился на правый бок.

Сашка рубанул топором, и Иван конвульсивным движением перевернулся на спину. Парни принялись добивать его. Кровь хлестала у него из головы и шеи; тело вздрагивало от каждого удара; руки дрыгали и все туже и туже сгибались в локтях и крепче прижимались кулаками к грудям; ногами он как-то странно, нелепо, будто нарочно, возил по земле, разгребая и бороздя сапогами траву и пыль, и страшно всхрапывал, ловя ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.

Теперь он был уже не Иван, а наковальня. Егор Барбос положил на него раскаленную докрасна железную шину и вместе с Сашкой в два молота гвоздили по нем. И он-наковальня растягивался и шина растягивалась, и даже кузница, и Егор и Сашка растягивались, и в руках у них были уже не молоты, а огненные шары, и шары эти мелькали над головой и тоже растягивались. И ему все хотелось заглянуть Егору и Сашке в лица, и он все силился повыше поднять голову, но она не поднималась настолько высоко, как он хотел, а когда ему все-таки удавалось хоть немножко приподнять ее, то лица Сашки и Барбоса удлинялись и отдалялись от него... «И зачем они все гвоздят? - удивлялся Иван, - ведь так не долго и разорвать... и сами разорвутся... ишь какие длинные...» И только успел он так подумать, как его сбросили наземь и стал он кузнечным мехом. Это было куда мучительнее. Кто-то раздувал его, и он становился все больше, больше и толще. «Ишь как пухну, что тесто на опаре». Он не успевал вдыхать и выдыхать воздух, а его все накачивали и накачивали... Он уже хрипел, задыхался, хотел крикнуть, что ему худо и чтоб с ним перестали делать то, что делали, но бормотал совсем не то, что хотел. Наконец все пропало. Он больше ничего не чувствовал.

– Братцы, братцы, будет, што вы? – завопил опомнившийся Рыжов, бросаясь от одного товарища к другому, хватая их за плечи и руки и оттаскивая от Ивана. – Поучили и будет. Ведь это ж смертоубивство, братцы... Ведь как же это? Господи, помилуй...

До этого Рыжов был в полном убеждении, что парни хотели задать Ивану обыкновенную «мятку».

Парни не замечали Рыжова.

– Так и убить недолго, братцы, рази так-то можно?.. Господи, помилуй... – кричал он.

– А-а-а... Ты вилять? – закричал весь окровавленный и страшный Лобов, набрасываясь на Рыжова. – Бери камень и бей, а то и тебя тут... заодно...

И Лобов так сильно ударил Рыжова кулаком в грудь, что тот едва устоял на ногах.

– Бей, бей, сукин сын, а-а, не бьешь!... а-а, вилять?.. - раздались в ушах Рыжова со всех сторон грозные крики.

Парни бросили Ивана и окружили Рыжова, понявшего наконец, по их озверевшим лицам и обезумевшим глазам, что, промедли он еще хоть одну секунду, и его убьют.

Рыжов в смертельном страхе схватил первый попавшийся под руку камень и ударил им Ивана по животу. Тело дрыгнуло, – руки туже прижались к грудям. У Рыжова закружилась голова; руки не поднимались больше на убийство, и хотя он рисковал собственной шкурой в случае, если бы открылся его обман, он все-таки стал шлепать камнем не по голове Ивана, а возле нее, по окровавленной траве.

Лобов проворно обшарил карманы Ивана и, вытащив кисет, хотел спрятать его, но Сашка, как коршун, вцепился в своего приятеля, и между ними завязалась борьба.

Сашка вырывал кисет, а Лобов увертывался и не отдавал.

– Чего? покажь, сколько... – прикусив одутловатые губы с видом хищника, набрасывающегося на добычу, задыхаясь, говорил Сашка, не выпуская руки Лобова.

– Чур, всем поровну. Все вместе работали, – вмешался Ларионов. Его заявление поддержал и Горшков.

– Чего? известно, поделим поровну... - согласился и Сашка. - Покажь... ну покажь...

В ладони Лобова блеснуло серебро, медяки и зашуршали кредитки, вытащенные из кисета.

Парни с алчными лицами окружили Лобова и принялись считать награбленную добычу. Один только потрясенный, значительно протрезвевший Рыжов держался в стороне, и даже деньги не произвели на него никакого впечатления.

- Ах вы, каторжники, убивцы. Это кого зарезали, а?... Хреста на шее нетути, а?.. Это вам даром не пройдет... Сычас в волосное... предоставлю... а? - послышался сзади задыхающийся, взволнованный мужицкий голос.

Парни вздрогнули, пораженные появлением нежданного обличителя. Все сразу, в испуге обернули головы к горе.

Не больше как в двадцати шагах от них трусил охлюпью на лошади мужик.

– Арестанты! середь бела дня человека зарезали... Это как, а?.. в бессудной земле што ли, а?... - продолжал выкрикивать мужик.

Несколько секунд растерявшиеся убийцы стояли как вкопанные, опустив руки.

– А тебе чего надыть? ты што суешься не в свое дело? – не сразу и несмело крикнул Сашка и, под влиянием новой, неожиданной, но спасительной мысли, закричал уже громче, торопливее и отчаяннее, бросаясь наперерез дороги к мужику:

– Братцы, не выпускай, лови, лови, а не то пропали наши головы.

Парни ринулись за ним.

Мужик не сразу понял опасность своего положения. Убийцы были уже не более чем в трех шагах от него, когда он наконец сообразил, что теперь не им, а ему от них надо спасаться, пригнулся к холке лошади, зачмокал, заболтал ногами и локтями. Лошаденка пустилась вскачь.

Парни понеслись за ним, мужик, испуганный до полной потери сознания, не откликнулся больше ни единым звуком и все гнал свою лошадь, а убийцы, преследуя, кричали: «Не выпущай, лови, лови!...

У изгороди барского парка, спускавшейся по крутому обрыву к самой реке, уставшие от сумасшедшего бега парни стали отставать.

Мужик все продолжал скакать, болтая ногами, пока его силуэт с лошадью не скрылся за поворотом улицы маленького сельца Хлябина.

– Это... это Степка Рудой... из Горушки... я его сразу признал... Степка... Степка... Пропали, братцы, наши головы... заберут... свяжут... И до дома не дойдем... свяжут... - едва переводя дух от быстрого бега, чуть не плача, говорил Ларионов.

– Ежели Степка – ничего, робя, – сказал Сашка.

– Степка, Степка, - подтвердил и Лобов, – я его знаю...

– Ничего... мы с им дружки... не робей, робя... Я с им это дело улажу...

– Робя, бери его за руки да за ноги... да под кручь... али камень на шею, да в воду... Чего ж тут? - предложил Горшков.

В растерянных головах у всех сверлила одна мысль: как быть? и предложение Горшкова всем убийцам показалось единственно целесообразным и спасительным.

Они побежали назад к Ивану.

Сумерки уже окутывали землю, и только светлая неширокая полоса на западе умеряла мрак.

Убийцы остановились над тяжело всхрапывающим Иваном.

– Чего на него глядеть?! Бери его, Сашка, за ноги, я за голову, а ты, Федор... – начал было Горшков. Парни нагнулись.

– Аай, братцы... - в ужасе протянул Ларионов, мгновенно разгибаясь и откидываясь назад.

– Голова человечья... и... борода... и... вот вам хрест... – Ларионов крестился, сняв фуражку, и на бледневшем в полумраке лице его и в выпученных глазах выразился ужас.

Все обернули головы к горе.

На самой ее вершине блеснуло и тотчас же погасло маленькое пламя.

Все безмолвно, растерянно переглядывались, только Сашка не потерял присутствия духа.

– Пойдем! - властно приказал он Лобову, схватив в руку брошенный возле Ивана топор.

Отважный, на момент упавший было духом Лобов встрепенулся. По примеру Сашки, он схватил с земли один из окровавленных камней.

И они, что было сил, кинулись в гору. Но и тот, кто был на горе, поднялся и, как спугнутый заяц, бросился наутек по направлению к городу.

Парни, хотя и утомленные, но подгоняемые страхом упустить нового опасного свидетеля, гнались за неизвестным во весь дух. Расстояние между преследовавшими и убегавшим стало значительно уменьшаться тотчас же, как только они, пробежав вершину, понеслись по противоположному пологому склону горы.

Незнакомец оглянулся и, видимо, решив, что скрыться ему не удастся, остановился и обернулся лицом к парням. Парни с двух сторон вцепились в него, как клещи. Один хватил за плечо, другой за горло.

– Братцы, это я... Ванька Демин... не признали?... - говорил преследуемый, глубоко отдуваясь.

VIII

ойманный был шепталовский мужичонко-бобыль, лет под тридцать. В околотке его считали дураком, потому что крестьянством он не занимался и ни к какому другому делу не прибился.

С весны он обыкновенно исчезал из деревни, все теплое время года Бог весть где бражничал и только к осени возвращался домой и до весны садился на хлеба к своей полуслепой, немощной матери.

Этого невзрачного, разнолапого, с короткой, кривой шеей, пьяницу-бездельника в околотке побаивались, потому что он никому не спускал, не уклонялся от драк и по мужицкому выражению «не дорожил собой».

– Убью, сожгу! Мне што? С меня взятки гладки! - было обычной угрозой. - А ежели в каторгу, так и там солнце светит!

– Заклянись сычас, что не видал нашу работу, а не то тут тебе и крышка будет! - прохрипел Сашка, так сильно встряхивая Демина за ворот старой ватной полупальтушки, что та затрещала.

Вертким движением маленький Демин выскользнул из мощной руки Сашки.

– Што вы? Што вы, братцы?!.. Вот те Христос, я ничего не видал и ничего не знаю, братцы... - тихонько пятясь от парней и, как затравленный зверь, озираясь по сторонам, говорил он. – Иду себе и слышу, быдто бунт под горой... я и присел... прежде хотел... чиркнул серинку... штой-то дюже покурить захотевши, и больше ничего не видал...

– Заклянись, а не то тут твой и конец... нам все едино, - продолжал хрипеть Сашка, занося топор над головой Демина, а с другой стороны Лобов держал в руке наготове увесистый камень.

Иван, оглядев парней и не видя выхода, не на шутку вструхнул и даже присел на своих коротких вовнутрь ступнями ногах.

– Да што вы, братцы? За што? За што? Што я вам худого сделал? Вот вам Христос, вот вам мать Пресвятая Богородица, Микола милостивый, ничего я не знаю, братцы... ничего не видал...

Он снял с головы шапчонку и поспешно крестился дрожащими пальцами.

– Вот как... Я не то што... Вот вылопни мои ясны очи... ослизни руки-ноги... сгний мое тело, источи тело черви... я вот как, а не то што... никто окромя нас вот троих, да Бога ничего не узнает... - испуганно лепетал мужик.

– Нет тебе веры нашей, бери в рот землю... заклянись!

Демин, держа шапчонку в руках, но не спуская сторожких глаз с парней, нагнулся так проворно и так легко, точно в спине у него не было ни одной косточки, захватил щепотку земли, тотчас препроводил ее в рот, посыпал остатки на голову и, жуя и проглатывая дорожный прах, продолжал креститься и клясться всеми святыми, какие приходили ему на память. Парни все не верили и продолжали грозить. Наконец только после троекратного жевания, проглатывания и посыпания на голову пыли убийцы удовлетворились клятвами Демина и вместе с ним побежали к телегам.

Они теперь были напуганы и, чтобы не застали их новые случайные свидетели, торопились поскорее уехать.

- Бежим с нами, Ванюха! Садись вон к Сереге, - предложил Сашка, вскакивая в телегу и разбирая вожжи.

Но Демину, к которому возвратилось его обычное равнодушие и самообладание, общество убийц показалось противным.

– Не-е... поезжайте. Я и один дорогу найду.

– Ну, гляди, - с полуугрозой предупредил Сашка.

– Мы тебе, Ванюха, заслуги твои век не забудем, поить-кормить, одевать-обувать будем, а этого самого вина, сколько хошь... завсегда поставим... - посулил Лобов.

– Ванюха, на! - крикнул Сашка.

Демин подошел к телеге и получил от Сашки полубутылку водки и связку баранок.

– Только ежели што лишнее сболтнешь, освежуем за первый сорт... - напутствовал Лобов.

– Гляди, Ванюха, - предупредил еще раз Сашка и тронул лошадь.

– Ладно, небось не чужая голова на плечах-то. Чего болтать зря? - протянул Демин.

У Лобова руки, рубаха и жилетка оказались почти сплошь залитыми кровью, поэтому он вниз лицом повалился на дно Сашкиной телеги. Парни уехали. Демин долго стоял на одном месте, глядя уезжающим вслед
и, только когда они совсем скрылись в темноте и доносился только
удаляющийся стук колес по дороге, он повернулся и поспешно направился к избитому. Его давно уже одолевало любопытство узнать, кого избили парни, но спросить он не решился.

На западе еще мерцал погасающий свет, но тьма с каждой минутой все плотнее и плотнее окутывала землю. Подойдя к хрипевшему Ивану, Демин не без волнения наклонился к самому лицу его, но, как ни разглядывал, не мог узнать его, только колоссальная фигура избитого и его неимоверной ширины плечи напоминали ему кого-то знакомого.

Демин зажег cпичку и только при свете ее, и то не сразу, по обезображенному залитому кровью лицу Ивана наконец-то признал в нем своего односельца. Демин вскрикнул; ему казалось невероятным, чтобы нашлась сила, которая одолела бы такого богатыря, каким был Иван.

– Иван Тимофеич, а Иван Тимофеич, будет лежать-то... вставай, родной... - окликнул он.

Иван не отозвался.

Демин несколько раз принимался окликать и даже дотронулся до руки Ивана, но напрасно.

– Готово дело! – сказал Демин, убедившись, что Иван без памяти, и почувствовал, как мелкая дрожь начала колотить его собственное тело. С секунду он помедлил, не зная, что ему предпринять.

Бродяге казалось зазорным бросить без помощи на большой дороге умирающего знакомого человека.

– Надыть скореича к тетке Акулине... надыть сказать... беспременно... – наконец пробормотал он вслух и тотчас бегом пустился по дороге.

Темнота, большая дорога, пустынность и тишина, нарушаемая страшными всхрапами избитого, нагнали на Демина жуть, близкую к панике.

Только поравнявшись с первыми строениями села Хлябина – с людскими избами заколоченной барской усадьбы, Демин почувствовал себя легче. Тут до слуха его донеслись людские голоса. Демин совсем приободрился. Жуть сползла с него, как сползает с плеч физическая тяжесть. Он вздохнул свободнее, полной грудью и широкими шагами направился к говорящим, но вдруг остановился и попятился к забору. В десяти шагах от себя он узнал голос Сашки и глуховатый, пьяный хохот Ларионова.

– Убивцы! – с отвращением и ужасом прошептал Демин и, стараясь не выдать себя, стал осторожно отходить назад по забору.

Найдя первый свороток и чтобы избежать новой встречи с убийцами, он тотчас же решил идти домой окольными путями через село Шипино, хотя это удлиняло дорогу на добрых две версты.

Подняв с земли тонкую хворостинку и ощупав за голенищем короткий, острый нож, с которым он никогда не расставался, Демин побежал, но чем дальше отходил от жилья, тем сильнее овладевали им волнение и страх.

Ему беспрерывно слышался лошадиный топот и позвякивание бубенцов, и Демин испуганно оглядывался, бросался с дороги в поле, пригибался к земле, ежеминутно прислушиваясь и приглядываясь.

Но сжатое поле и ближний лесок на высоких холмах были безмолвны, ниоткуда не доносилось ни одного звука, а страшный вид избитого Ивана неотступно стоял перед глазами Демина.

Про убийц он скоро забыл, но ему чудилось, что окровавленный, умирающий Иван поднялся с земли и гонится за ним; ему иногда слышались даже тяжелые шаги за спиной. Раз... раз... точно солдат отбивал умирающий каждый шаг по земле. И вне себя от ужаса Демин не смел оглянуться, с замиранием сердца ожидая, что вот-вот к нему протянутся окровавленные руки и опустятся сзади на его плечи.

И Демин не убавлял хода, хрипел, как загнанная лошадь; пот градом катил с него, рубашка прилипла к телу.

Что-то хрустнуло и зашуршало у него за пазухой.

Он остановился, чувствуя, что сдвинуться с места у него не хватит сил, так обуял его страх.

– Ба-баранки... - облегченно промолвил Демин, дотрагиваясь рукой до пазухи.

«А вино?» - вспомнил он и принялся ощупывать себя.

Водка оказалась в кармане штанов. Демин вынул посудинку, проворно соскреб с ее горлышка сургуч и толкнул ладонью в дно бутылки. Влага булькнула и зашипела; пробка выскочила вверх.

Демин с чисто животной жадностью приложил горлышко посудинки к губам и стал тянуть влагу.

«Так-то малость приободрюсь, - мелькало в его голове, - а то беда какая тряска взяла... такая тряска...

Он разом опорожнил добрую половину посудинки. Нутро у него согрелось; от сердца отлегло, и ужас уже не с прежней силой давил его. К нему вернулась способность рассуждать.

Чувствуя себя всего мокрым, в поту, Демин снял шапку, обтер ладонью лоб и, по своему обыкновению промолвив вслух: «Фу, как запаривши... вот так запаривши...», не спеша продолжал свой путь, однако часто оглядываясь назад.

– Надыть маленько еще... а то штой-то страшновато... – сказал он себе и тотчас же пропустил еще несколько глотков водки.

– Ну, теперича, хорошо... вот как... будет... до самого дома ни-ни... Надоть к тетке Акулине беспременно... а то нехорошо так-то одного без призору... еще помрет... ведь сын ейный...

И Демин крепко-накрепко закупорил бутылку клочком ваты, вырванным из собственной пальтушки, и опустил ее в карман в твердой решимости до самого дома не дотрагиваться до нее.

От прежнего ужаса не осталось и следа, наоборот, чем дальше он подвигался, тем настроение его становилось бодрее, а шаги замедлялись.

– Черти, лешаи! – забормотал он. – Так обработать парня... совсем в отделку... хреста на шее нетути... Ведь не собака... Другой и собаку пожалеет... Почему не пожалеть? и пожалеешь... потому она собака... а тут легко ли? хрестьянскую душу загубивши... И чем помешал? Хороший был мужик... смирный... никому от его никакой обиды... никакой... не слыхал, штобы кого обидевши...

На этих рассуждениях мысли его сделали крутой скачок.

– А зачем беречь? – спросил он себя об оставшейся водке. - Незачем беречь.

И, остановившись, Демин отхлебнул опять из посудинки, а потом еще и еще...

Теперь он чувствовал себя уже совсем удалым молодцем, в голову заползали даже горделивые мысли.

– А што, – думал он вслух, с задором... – Небось теперь для Ваньки-то Демина и угощения не жаль? Баранки – не баранки, вино – не вино... все бери, Иван Семенович! отдадут, не постоят... Да што? Вот как... ходи теперича перед Иваном... Семеновым по одной доске... То-то. И пойдешь, собачий сын... обязательно пойдешь... это как пить дать... пойдешь... и шапку перед Иваном... Семеновым ломай... потому как убивцы, арестанты, одно слово.

– Да... вот как... и нишкни, цыц... потому ежели чуточку не потрафивши... пожалте к становому, потому убивцы... потому человека забивши... насмерть забивши... не то што... мозги вытекши... вот как...

В небольшой роще между Шипином и Шепталовом Демин присел на пне у дороги, допил водку и съел последнюю баранку. Опорожненную бутылку он, слегка поклевывая носом, долго, старательно засовывал в необъятный карман своих дырявых штанов, а потом, сбив на самый затылок свою шапчонку, продолжал путь в самом превосходном и боевом настроении.

Теперь Демин решительно никого не боялся и, попадись ему сейчас навстречу парни, он не уступил бы им дороги и «не уважил бы» ни единого слова.

– А-а, землю есть... на голову сыпать... убивцы! Поддорожники! арестанцы! – вопил он в лесу.

IX

ать Ивана с его женой вернулись с жнитва домой только в сумерки. Они подоили коров, растопили печь, скипятили к ужину молока, наварили картошки и поставили самовар.

С Иваном кроме матери жили два его меньших брата и 9-летняя сестренка. Другую сестру, 22-летнюю Авдотью, прошлой зимой выдали замуж.

Семья некоторое время поджидала Ивана и не садилась за ужин.

Жена его, несмотря на усталость, целый вечер находилась в каком-то безотчетном беспокойстве.

– Чтой-то долго нету Ва нюшки? – несколько раз говорила она, поглядывая в окошко.

– Да сядем ужинать, доченька, чего ж его ждать? Может, он к свету только явится, а мы все жди. Ишь какое дело-то! небось свой дом не пройдет. Где бы ни ходил, все домой придет, – ответила свекровь, все еще злая на сына за утреннюю ругань.

Семья села за стол и принялась есть; у печи загудел наставленный самовар.

«Бу-бу-бу!» так и разносилась по всей избе.

– На свою тебе голову! – сказала Катерина, положила ложку, порывисто встала из-за стола, с сердцем откинула на пол с самовара трубу, продула его так, что из решетки внизу посыпались искры, подсыпала в него углей и, поставив на него вновь трубу, отошла к столу.

Самовар на минуту замолк, в нем только потрескивали угли, выбивая изредка в решетку тонкие, синеватые искорки, но лишь Катерина принялась снова за еду, как он загудел злее и страшнее прежнего.

Катерина положила ложку и, отодвинувшись на лавке от стола, вся побледневшая, сложила руки.

– Што ж ты не ешь, доченька? – спросила свекровь.

– Не хочу, мамынька... Чтой-то сердце болит, а тут самовар гудёт... не случилось бы какого худа с Ва нюшкой?

И ее большие, светло-синие глаза на бледном овальном лице приняли опасливое и дикое выражение.

– Ну, Господь с тобой! Чему случиться-то? Ежели вот не подойдет, пойдем на деревню, поспрошаем.

После ужина и чаю дети настлали на дощатом полу шуб и другой одежки и полегли вповалку, а бабы вышли из избы.

Они обошли всю деревню, состоявшую дворов из двадцати, всех, кого встречали, распрашивали об Иване, но ничего не узнали. Никто из шепталовских мужиков не был сегодня в городе и никто не видел Ивана с утра. Напоследок бабы зашли к Степану – отцу Сашки. Дома была только жена его – Палагея с двумя дочерьми, к которым ходили «гулять» Лобов и Горшков. Младшие дети спали, а Степан куда-то вышел.

– Видно, и вашего Ванюхи дома-то нетути? – спросила Палагея, как только на пороге показались бабы.

Акулина раза четыре перекрестилась перед образами, поклонилась каждой хозяйке отдельно по старшинству, каждую ласково приветствуя по имени, и только тогда ответила Палагее на ее вопрос.

– Да нету, кумушка. Пришли вот с Ка тюшкой поспрошать: не знаешь ли чего? Всю деревню обошли, никто с утрия самого его ноне не видал. Как ушел по утрию в город, так вот и нетути.

Голос Акулины звучал вкрадчиво и мягко. В манере говорить чувствовалась, кроме природной, еще и выработанная изысканная учтивость.

Палагея – высокая тощая, преждевременно состарившаяся баба, казалось, только и ждала случая излить постоянно кипевшее в ее сердце раздражение.

Маленькие, слезящиеся злые глаза ее, с красными, без ресниц веками блеснули, и тонкие, бескровные губы искривились.

– И нашего проходимца, шатуна-Сашки-то, нетути. Ноне они с Серегой Ларивоновым расчет за гнилу получают. Вот в городе-то, должно, сцепились с вашим Ванюхой да и загуляли, штоб им ни дна, ни покрышки, треклятым! ничего до дому не довезет, Сашка-то, все пропьет, пес безхозяйный... все, до последней копеечки...

– Што ты, кумушка?! С чего гулять-то им? Видно, какое дело задержало...

Палагея чуть не подпрыгнула от злости.

– Какие теперича дела к ночи-то? Пьют. Вот какие ихние дела. Уж я знаю ихние дела. Такие пьяницы бессовестные, такие кобели безхозяйные...

– Как быть-то, доченька? – спросила Акулина у невестки, которой тем временем девки показывали свои обновы, купленные к предстоящему деревенскому празднику на день Рождества Богородицы.

Катерина выпустила из рук новый ситцевый отрезок.

– Пойдем, мамынька, на дорогу, может, повстречаем...

– Ну, и я с вами, – сказала Палагея. – Вместях-то все спорушнее. Уж я его пса, каторжника!... Других-то вон угоняют. Хошь бы моего подлеца куда угнали, Миколе-угоднику свечку бы поставили... – говорила она, накидывая на голову платок.

Бабы втроем вышли из избы.

Луна еще не всходила; ночь была непроницаемо-темная и теплая. На черном небе, как серебряные и золотые блестки на натянутом над головой необъятном, мрачном бархате, ярко мерцали частые звезды; белесоватой, туманной полосою тянулся в обе стороны к горизонту млечный путь.

Бабы босиком шли знакомым проселком, по обеим сторонам которого неожиданно вырастали из мрака и, подобно привидениям, маячили гигантские кусты старого можжевельника, разросшиеся в целые деревья. С теплых полей обдавало полынью, бурьяном и можжевельником, с дороги пахло дегтем и пылью.

Палагея говорила не умолкая, жалуясь на Сашку, и подробно рассказала бабам о его последнем озорстве, как он в успенское разговенье напился пьяным, изругал отца, оттаскал сестру Анютку за косы и наставил ей синяков, а когда Степан вступился за дочь, Сашка раскроил отцу бутылкой череп и, «увалив» его на кровать, чуть не задушил. Насилу всей семьей высвободили из его рук Степана. Тот сбегал за своим братом Парменом – страшно сильным мужиком. Они скрутили отчаянно сопротивлявшагося Сашку и в сенях привесили его за ноги к матице головой вниз.

Степан и Анютка стегали его вожжами и кнутом до самого вечера и так настегали ему спину, что она обратилась в один сплошной багровый кровоподтек и во многих местах кожа треснула, а Сашка все-таки не повинился, рвался, ругался, плевал на отца и Анютку и грозил перерезать всю семью.

– Боялись, зальется, так уж отвязали. Вся деревня сбежалась глядеть. Сколько сраму было, а ему хошь бы што! – закончила Палагея.

Акулина изредка, из вежливости, поддакивала. Обеим бабам вся эта история давно была известна, и Палагея знала это, но так была зла на беспутного сына, что не могла отказать себе в удовольствии еще раз вылить перед слушательницами свою душу.

Но бабы знали еще больше. Сашка после Успенья почти каждый вечер сидел у них до поздней ночи, плакал и жаловался на родных, грозя всех их извести.

Иван уговаривал крестового брата бросить пьянство и буйство, предрекая что оно до добра не доведет, советовал покориться отцу и матери и собственноручно перевязывал ему израненную спину; но они не рассказывали об этом Палагее, справедливо полагая, что та или знает, или догадывается об этом.

Пройдя пашни своей деревни и обглоданный скотом кустарник и пни на месте недавней прекрасной рощи, вырубленной, проданной и пропитой мужиками в ожидании скорого раздела помещичьих земель, бабы через ворота крепкого о сека вышли на Брыкаловское поле. До слуха не вступавшей в разговор Катерины и все время прислушивающейся сперва издалека донеслись неясные людские голоса, потом ближе пофыркивание лошади, топот копыт по сухой земле и тарахтенье телеги.

Катерина остановила заговорившихся спутниц, и они все три прислушались. Людской говор, смех, топот лошади и глухое тарахтенье телеги приближалось.

– Едут, – сказала Катерина.

– Едут, едут. Это наши, пострел их расстрели, проклятых... – отозвалась Палагея, вдруг вновь загоревшаяся злобой на сына.

Немного не дойдя до Брыкаловской усадьбы, на вершине крутого пригорка бабы встретили Сашку с товарищами. Всю дорогу парни, ни о чем предварительно не сговариваясь, нарочно мешкали, и хотя от Хлябина до Шепталова считалось менее четырех верст, на переезд им понадобилось больше двух часов. Они пили водку в Хлябине, выпросив у одной пьяницы-хозяйки чайную чашку, за что ее угощали, потом останавливались на полдороге между Хлябином и Брыкаловом и тоже пили водку, наконец сделали последний привал за Брыкаловской усдьбой и хотя покончили всю водку и все закуски, но простояли еще долго. Наконец всем им надоело стоять.

– Пойдем домой, робя. Чего? – сказал Сашка.

И парни, только что медлившие именно для того, чтобы не встретить никого в деревне и боявшиеся, что еще рано, молча согласились, что вечер уже прошел, что уже прихвачено порядочно ночи и рано ложащийся деревенский люд давно уже мирно почивает. Но только что парни поднялись на вершину пригорка, как встретили баб.

В первое мгновение эта встреча поразила их, как налетевшая невесть откуда нежданная-негаданная гроза.

X

– Ну, што ж, едешь, пес бесхозяйный, пьяница несчастная, вылопни твои глазы! Получил расчет за гнилу, сказывай, получил? Што ж молчишь? аль оглох? – закричала Палагея на сына, когда телега еще не успела поравняться с бабами.

Сашка машинально придержал лошадь. Он молчал, разглядывая в темноте спутниц матери, и, догадываясь уже, кто они, совершенно растерялся.

– Где пропадал? а? у кабаков углы обтиравши в городе, шатун несчастный... Где деньги? Получил расчет за гнилу?

Сашка оправился, по тону матери заключив, что бабам еще ничего неизвестно об убийстве Ивана.

– Ну, получил, чего?

– Отдай пес. Добром прошу, отдай.

– Пошла к черту. Чего пристала?

– Отдай, подлец!

– Нашла дурака. Так тебе и отдал. Как же...

– А-ах, злодей, погибели на тебя нетути, каторжника... – закричала Палагея и замахнулась на сына палкой.

– Ударь, ударь, только того и жду... Всю морду расквашу, так и знай...

– Матери-то? проклято-ой, дьявол сы-ын!

– А то кому же? думаешь, погляжу на тебя. Чего лаешься? ты, што ли, деньги заработала? Сам зарабатываю, сам и пропиваю. Никто мне не указ...

Акулина, не терпевшая ругани и ни под каким предлогом не допускавшая ее у себя в семье, и тут хотела положить конец грубым препирательствам Сашки с матерью.

– Сашенька, не видал ли нашего Ва нюшку? – отменно ласково спросила она.

Сашка не знал, что отвечать. Акулина немного помедлила и повторила свой вопрос.

– Не видал. Чего? где бы я его увидал? – по обыкновению грубо ответил он, но через секунду добавил: – н вон пьяный у меня лежит. Чего?

Катерина быстро приблизилась к телеге и, нагнувшись, стала внимательно рассматривать свесишиеся ноги лежавшего ничком Лобова. Тот приподнял голову.

– Чего рассматриваешь, сволочь? не видали вашего Ваньки, вот вам и весь сказ... Чего пристали? – с озлоблением заорал он, пересыпая свои слова матерной бранью.

– Погоняй, чего с ими с шлюхами, разговаривать? – крикнул он на Сашку и толкнул его в спину.

Сашка стегнул лошадь, и телега с парнями скрылась в темноте.

– И не приезжай домой, проклятой. Дверь перед носом замну! – кричала Палагея вслед сыну.

– Дрянь с ногами, право, дрянь с ногами! Еще и ругается... Беда какая, что поглядевши на его сапоги, да стала бы я на их смотреть, я и плюнуть-то на его самого не хочу, не то што на его сапоги... Я думала, что это Ваня лежит.

Пока говорила это возмущенная и обиженная Катерина, из темноты вынырнула и почти вплотную насунулась на баб тяжело сопящая лошадиная морда с белевшей лысиной от лба до храпа. Бабы окликнули проезжавших. С телеги грузно спрыгнул Ларионов. Рыжов съежился и старался не шевелиться, чтобы не привлечь на себя внимания баб. Ларионова как раз к тому времени «развезло» от выпитой за целый день водки. Он, покачиваясь, подошел к бабам и, заглядывая каждой из них в лицо и обдавая запахом винного перегара, жал каждой из них руку, приподняв свою форменную солдатскую фуражку.

– А-а, это ты, тетка Палагея... – говорил солдат. – А это кто? Да... Катерина Петровна... – и солдат на момент испуганно отшатнулся. – Извиняйте, Катерина Петровна, и ты, тетка Акулина Тра-рафимовна... Да ён сычас придет... Вы не сумлевайтесь, ничего с им худого не случивши... так замешкавши маленько...

– Да где же ён, Сереженька? – спросила Акулина.

По тугоухости Ларионов не разслышал и продолжал свои объяснения:

– Вы извиняйте... потому такой случай вышедши... раз надо выпить... да и все тут... да я не пьян... я не как другие-прочие... я себя соблюдаю... как солдат, значит... потому обязан... потому присягу принявши... у нас строго... немного дозволяется... но штобы до пьяна... ни-ни... ни Боже мой, штобы это какие глупости...

– Да где же наш Ванюшка, Сереженька? – громче повторила свой вопрос Акулина.

Солдат молчал.

– Где ён оставши?.. Ва нюшка-то наш?

– Ён-то? Иван Тимофеев-то ваш?

– Ну да, Иван Тимофеев, наш Ва нюшка...

Ларионов остановился в затруднении, во все глаза глядя на баб. В его вообще не бойкой, а теперь еще чадной от перепоя голове мысли вязались еще тягуче, медленнее и сбивчивее, чем обыкновенно. Вдруг его пригожее курносоватое, чернобровое лицо расплылось в широкую, пьяную усмешку. Он придвинулся к бабам вплотную и, жестикулируя руками и изламываясь всем телом, таинственно и фамильярно зашептал, дотрагиваясь рукою до плеча Акулины.

– Што я тебе скажу-то, тетка Акулина, и вам, Катерина Петровна... Ён-то... Ванюха-то ваш, значит... маленько того, извиняйте... – Солдат громко икнул. – Потому маленько ослабши, значит... потому, извиняйте, чуточку было выпито с товарищами, значит... ну, его и разморивши... Ванюху-то ён и прилегши... маленько так...

Солдат опять икнул.

– Прилегши? с тревогой в голосе спросила Катерина, двинувшись ближе к Ларионову. – О-о-о-й, да где же ён лежит-то, Сережа? и вы его бросили?

– Где лежит-то? а на земле, значит... ослабши маленько и приваливши так... Да я его звал, говорю: «Поедем со мной, Иван Тимофеев...», а ён говорит... это мне-то, значит: «Довези, гыть, Сережа, мое колесо»... я и довез... Почему не довезть, раз попросивши?... довез... Вон там... с Федькой лежит в телеге.

Солдат опять икнул.

– Я за естим не постоявши... довез с полным... с удовольствием...

Сказав это, Ларионов покачнулся, зацепился ногой за край глубокой колеи дороги и распластался во весь рост на земле.

– Э, черт... – выругался он.

– Да где? в каком месте ён лежит? – спрашивала Катерина.

Солдат, силясь подняться на ноги, одолеваемый икотой, снова падал и барахтался на земле.

Рыжов, боясь, чтобы пьяный Ларионов не выдал всех головой, поспешил отозваться.

– Ён в Хлябине оставши... Катерина Петровна. И чего ён врет, Серега. Ён не лежит, ён идет, – поспешно ответил за Ларионова Рыжов. – Вы не сумлевайтесь, Катерина Петровна, ён там не один, ён с Деминым с Ванькой, вот сычас подойдут, вас догонят. Вы не сумлевайтесь...

– Не сумлевайтесь с Деминым с Ванькой, значит... – бормотал и Ларионов, наконец-то поднявшись с земли и усаживаясь в телегу, – а колесо... в целости, значит... довез...

– Сычас, сычас, вот-вот нагонит! – крикнул и Рыжов. – Ну, погоняй живее, – прошипел он своему товарищу, но Катерина расслышала и эти последние слова.

Бабы остались в поле одни и, постояв немного, пошли обратно в деревню, свернув с проселка на ближнюю пешеходную тропу, проторенную по краю глубокого, отлогого оврага.

Пьянство и не имеющие границ озорство и грубость парней в деревне вещь обычная, и на баб эта грубость не произвела особого впечатления, но сбивчивость, противоречия, недоговоренность и неуверенные успокоения парней, что с Иваном ничего худого не произошло, оставили в сердце Катерины какой-то смутно-тревожный след, какое-то предчувствие беды. Она возвращалась с поисков более обеспокоенная, чем шла на поиски, но ни малейшего дурного подозрения насчет парней ни разу не мелькнуло в ее голове. Акулина же, в противоположность своей невестке, вернулась домой совсем успокоенная.

XI

ома бабы не легли спать. Впрочем, Акулина, сев на лавку у окна, тотчас задремала и, запрокинув голову к стене, разинув рот, тихонько посвистывала носом. Беременная же восьмой месяц Катерина, не менее свекрови умаявшаяся за день на полевой работе, чтобы не изводить даром керосина, стала дошивать мужнину рубаху при свете привешенной к потолку на крюке зажженной лампы, с белым жестяным кругом над светильней. Тонкая игла без торопливости и спеха, как размеренный механизм, замелькала в ее длинных, загорелых пальцах. Все время ей чудились шорохи и она поминутно прислушивалась, но каждый раз выходило, что или ворочались коровы в клети, или спросонья возились на нашесте у полатей куры. Катерине, однако не сиделось на месте и она, бросив работу, вышла из избы.

Спящая деревня была молчалива, как пустыня, даже собаки не брехали. Катерина вышла со двора на улицу и стала прислушиваться. Вдруг неосвещенное оконце ближней избы, принадлежавшей матери Федора Рыжова, быстро распахнулось, и из него вылез наружу человек; другой отделился от стены.

– Да вы чего беспокоитесь, Катерина Петровна? – послышался неуверенный голос приближавшегося Рыжова в сопровождении другого человека. – Вы не беспокойтесь... Иван Тимофеич сычас должон подойтить. Не знаю, чего ён так замешкавши...

С Рыжовым был Ларионов. Солдат выглядел теперь значительно протрезвевшим, хотя прошло менее часа с тех пор, как Катерина видала его на Брыкаловском поле.

– Ён сычас придет, – успокаивал Ларионов. – Мы сами вот думаем, почему ён так долго задержавши?..

– Ведь ён выпимши? – спросила Катерина.

– Выпивши... да ничего... с ног не валится.

– Ты же, Серега, давеча сказывал, что ён в Хлябине лежит. Еще оберут пьяного-то...

– А ён где оставши-то? В самом Хлябине?

– Не... не... ён слез под горой еще не доезжавши Хлябина... – ответил Ларионов.

– И где под горой? – поспешно возразил Рыжов, толкнув тихонько в бок Ларионова. – Тоже сказал! ён уже у моста тут около мельника остался с Ванькой Деминым... уже эвона где, проехавши Хлябино...

Катерина вернулась в избу в тревожном раздумье: не разбудить ли свекровь и не пойти ли в Хлябино на поиски мужа?

Акулина в прежнем положении, только совсем склонив голову к правому плечу, сладко спала, похрапывая на всю избу. Короткая, черная, изломанная и уродливая тень ложилась от ее головы и лица на сероватую бревенчатую стену.

«Ну, подожду еще маленько и, если не подойдет, взбужу мамыньку, пойдем искать», – подумала Катерина, и только-то что уселась и взялась снова за иглу, как на дворе звонко треснула переломившаяся под тяжелой стопой палка и послышались приближающиеся мужские шаги.

Катерина, не выпуская из рук работы и не поднимаясь с места, вся насторожилась, глядя через стол в окно.

Кто-то подошел к избе и тихонько застучал лозинкой по стеклу, и стекло сухо, тонко зазвенело, точно снаружи налетел на него с порывом мелкий град. Катерина вздрогнула.

Акулина открыла свои огромные глаза и, как сова на свету, хлопая веками, бестолково заметалась на лавке, но наконец пришла в себя и, догадавшись, откуда исходили разбудившие ее звуки, стала шарить руками по окну.

– Ох, Господи, совсем заспалась, забыла, как и окно открывается... – сказала она.

Катерина встала было, чтобы помочь свекрови, но та успела уже откинуть крючок и распахнула настежь обе половинки оконца.

Свет от лампы упал на лицо Демина.

– Кто тут? а, это ты, Иван Семенович, а где же наш Ваня? – спросила Акулина и, высунув голову, оглядывала Демина со всех сторон. Ей подумалось, что сын ради шутки спрятался за спиной приятеля, и эта выходка вполне была в его духе, потому что по натуре Иван был шутник.

Демин, развеселившийся дорогой от выпитой водки и приятных размышлений, при виде баб сразу стал серьезен. Еще за минуту перед этим сказать бабам горькую правду ему не представлялось вопросом. Пришел и сказал и ничего больше. Ведь не он же убил; его совесть чиста.

– Уж не случилось ли чего худого с им, с Ва нюшкой-то? – невольно понижая голос и пытливо во все глаза глядя в нерешительное лицо Демина, спросила Акулина.

Высказанное матерью опасение сразу разомкнуло уста мужика. Избегая глядеть на баб, он заявил:

– Поди, тетка Акулина, возьми своего Ваню, на Хлябинской дороге лежит под горой... весь избитый...

– Избитый?! О-оой, да кто ж его избил? – как бы и не доверяя дурной вести, и не вполне понимая все роковое значение ее, но вся уже всколыхнувшись от испуга, спросила Акулина.

– Не знаю... только очинно избили... без памяти лежит... не откликается.

Акулина опять охнула и, схватившись за сердце, опустилась на лавку.

– Иван Семеныч, што... што с Ваней? где Ваня? – стремительно бросившись к окну, спросила Катерина.

– Да на Хлябине, Катерина Петровна... на дороге лежит... весь начисто раскровянивши... без памяти...

– Начисто? раскровянивши? – как эхо откликнулась Катерина.

– Кому перешел дорогу чадушка моя ненаглядная? Скажи, не утай, ради Христа Небёсного, Ванюшка?! Иван Семенович?! – взвыла Акулина, вскочив с лавки, и, упав всем телом на подоконник, зарыдала. От страшных воплей Акулины на соседнем дворе заворошилась собака и завыла.

Демин, отвернув лицо в сторону и схватившись рукой за подоконник, молчал.

В душе его происходила нелегкая борьба: при виде горя баб хотелось назвать убийц, но боязнь их мести, а главное – данная клятва удерживали его.

– Ничего не скажу тебе, мать, – промолвил, вздохнув Демин. – Бог все видит, Ён все скажет... а я што ж?.. я ничего не знаю.

Катерина, с минуту стоявшая в оцепенении с помертвевшим лицом и растерянными, неподвижными глазами, вдруг сорвалась с места, отыскала свои башмаки, быстро обула их на ноги, надела пальтушку и накинула на голову платок.

– Мамынька, скореича одевайся, надоть к ему, к Ва нюшке... ведь один лежит... Ну, скорее, мамынька, ради Христа Небёсного, скореича...

Но Акулина металась по лавке, голосила, причитывала и обмирала.

Катерина сама обула и одела обеспамятевшую свекровь. Дети при первом крике Акулины проснулись и вскочили с своей постели. Пятнадцатилетний Афонька тихо плакал, меньшой – Гришутка стоял понурив голову и сухими страдающими глазами, как медвежонок, исподлобья взглядывал то на мать, то на Катерину. Самая маленькая, девятилетняя Маша – любимица Ивана – громко всхлипывала, отирая кулачонками слезы со смоченного лица; все ее маленькое тело трепетало; худенькие плечи конвульсивно дергались.

– Я вас провожу, тетка Акулина? Куда же вам одним в такую темень? Теперича всякого этого народа сколько шатается..

Катерина не плакала, была даже как будто спокойна, зато все движения ее, обыкновенно размеренные и плавные, стали необычайно стремительны и быстры.

– Живой ли ён, Ва нюшка-то? Застанем ли? – спросила она Демина, выбегая со двора.

– Живой был... только плох... Катерина Петровна...

XII

абы бежали, спотыкаясь и падая. Демин запыхался и едва поспевал за Акулиной. Катерина сразу же настолько опередила своих спутников, что за околицей деревни (двор Акулины был второй от края) они сейчас же потеряли ее из вида. В ее жутко спокойном, точно окаменевшем сердце где-то в глубине теплилась искра надежды, что муж еще жив, что он выздоровеет, что неокончательно изувечен он. Она была как во сне. Надежда эта поддерживала ее бодрость, и Катерина бессознательно берегла ее, и потому-то не расспрашивала Демина подробнее о положении мужа, что боялась, как бы его объяснения не разрушили эту надежду. Знакомые попутные предметы угадывались ею в темноте скорее по привычке, чем глазами. Несколько раз споткнувшись и часто обрываясь то одной, то другой ногой, она пробежала тропинкой землю родной деревни, повернула на Брыкаловское поле, миновала место, где давеча встречала парней... Сбегая с крутого пригорка вниз к Брыкаловской усадьбе, Катерина упала и, хватаясь за землю руками, поползла вниз, – проворно поднимаясь на ноги, в то же время рассчитывая, что не потеряет даром ни единой секунды.

Впереди предстояло обогнуть Брыкаловскую усадьбу, перейти по лаве через речушку, подняться вверх на Воскресенское поле, опять спуститься вниз по глубоко врезавшейся в горе дороге и по низу дойти до Хлябинского моста через ту же речушку, делающую своим течением длинную дугообразную излучину между Брыкаловом и Хлябином, там опять надо подниматься в гору.

Время ползло необычно медленно, дорога казалась непомерно длинной. Внизу живота Катерина чувствовала давящую тяжесть, сердце билось в груди, как пойманная перепелка, но быстроту хода Катерина не уменьшала и в голову ей не приходило остановиться и передохнуть хотя бы минуту. Она благополучно пробежала и Брыкалово, и Воскресенское и очутилась перед Хлябинским мостом. Выше моста вода с шумом и бурчанием переливалась в открытые створки мельничной плотины. Все это проносилось перед Катериной, как в кошмарной сне, и все это попутное, обыденное, издавна знакомое, теперь представлялось ей иным, полным таинственного и грозного для нее значения.

Ей казалось, что не она бежала по полям, косогорам и мостам, а все эти попутные предметы сами проносились перед ней, окутанные тьмой, и каждый из них по-своему, ей одной понятным языком, говорил о страшном для нее несчастии.

Дальше начинался опять очень крутой подъем в гору. Справа, почти у самой воды, едва маячила в темноте крыша кузницы Григория – зятя старого мельника; рядом по косогору в том же дворе – лавка его дочери; еще выше – дом самого хозяина.

Все это как-то особенно нудно и тоскливо промелькнуло перед Катериной, широкими шагами, вся перегнувшись вперед, как под тяжелою ношей, взбиравшейся на крутой пригорок.

Дальше по улице деревни мимо огорода, усадьбы, парка дорога была положе и легче. Почти незаметный подъем в гору не затруднял ходьбы, зато эта часть пути показалась для Катерины самой томительной и длинной.

Вся воля ее, вся духовная жизнь и напряженные до крайности нервы – все это устремилось к одной близкой цели. Катерина не отдавала себе отчета в одолевавшей ее усталости, не чувствовала неравномерного, частого биения сердца, готового разорваться. Слух и освоившееся с темнотой зрение достигли теперь почти сверхъестественной остроты. Она пожирающим взглядом осматривалась вокруг, жадно ловила все звуки и едва только минула спускавшийся по обрыву до самой реки парк с густыми, высокими деревьями, как шум от крутящейся в порогах воды наполнил молчаливую пустоту ночи. Казалось, этот неугомонный шум только что вырвался на волю из глубокой, черной пропасти, зиявшей под ногами, с краю дороги и буйно ликовал на просторе.

Среди этого шума обостренный слух Катерины уловил необычные звуки, и баба, вся вытянувшись в струнку, на миг задержалась на месте, как на полном скаку задержавшийся ездок для того, чтобы уже в следующее мгновение чище и легче взять попутное препятствие.

Она различила нечто похожее на отдаленное храпенье. Страшная догадка молнией прожгла ее сознание, и от этой догадки морозом проняло ее всю, от корней волос до ног.

Приложив руку к колотившемуся сердцу, простоволосая, с соскользнувшим на плечи платком, Катерина, подставляя то одно, то другое ухо навстречу многозначительным для нее звукам, иногда замедленными, иногда ускоренными, но неизменно широкими, беззвучными шагами подвигалась вперед, ища роковое место, откуда исходили поразившие ее звуки.

И чем дальше в гору бежала Катерина, тем хрипение становилось слышнее и слышнее и наконец стало назойливым, ужасным.

Походило на то, будто где-то поблизости во рву или овраге завалилась спиной вниз лошадь, долго билась, но не перевернулась на ноги, а только выбилась из сил, по народному выражению «залилась», и теперь, обессиленная, уже не бьется, а только тяжко храпит, покорно ожидая смерти.

Катерина бежала, сразу взяв верное, косвенное направление, не сворачивая ни вправо, ни влево, только еще чутче прислушиваясь и зорче приглядываясь в черной тьме осенней ночи. Ею теперь всецело руководили глаза и уши, как ищейкой при отыскании дичи руководит нюх. В нескольких шагах от нее на черной земле замаячило что-то еще более черное, чем сама земля, и это черное издавало страшное храпение, которое поразило слух Катерины, и это черное, храпящее и был ее муж.

Катерина прямо с разбега упала около него и заглянула ему в лицо. Оно, сплошь залитое кровью, в темноте казалось бесформенным и черным.

– Ва-а-ня, Ва-а-нюшка, – тихонько позвала Катерина, задыхаясь от усталости и едва выговаривая имя мужа.

Он не отозвался и по-прежнему протяжно, размеренно храпел, будто совершал какое-то чрезвычайно важное дело, требующее неослабного ни на секунду внимания и методичности. В гортани у него катался и бился какой-то живой шарик, силясь вырваться наружу, но как только ему удавалось подняться до горла, то, казалось, всякий раз застревал там и с новым храпом опять опускался вниз, в гортань.

– Ва нюшка, ведь это я, жона твоя, откликнись, жаланный! – позвала она громче и прислушалась, затаив бурно рвущееся из усталой груди дыхание.

Продолжалось прежнее размеренное, методичное всхрапывание.

Сердце ударилось, как молот, и точно оборвалось в груди Катерины. Она вскрикнула, вскочила и хотела убежать куда-нибудь от этого несчастия и ужаса, но в ее сознании, как озаренная заревом пожара, на миг предстала вся та земля, которую она знала, и не было на этой земле ни одного угла, куда она могла скрыться от своего горя, и она грохнулась на землю рядом с мужем...

Руки ее попали на его голову и погрузились во что-то липкое, густое, тянущееся... а под пальцами черепные кости проваливались и шуршали, как ледок в чашке с водой...

Катерина вся содрогнулась и так порывисто и быстро отдернула руки, точно дотронулась ими до раскаленной плиты.

– О-о-о-ой! – закричала она так, точно ей сдавили горло, и в беспамятстве заметалась во все стороны, силясь подняться и убежать, но встать на ноги не могла. Она долго в безумном ужасе кричала одна, все порываясь встать и убежать, но ноги не повиновались, потом кто-то держал ее за руки и плечи, но кто именно она не знала и не могла остановиться и не кричать, точно кричала не она, а кто-то другой, вселившийся в нее. Наконец голос ее оборвался.

Не сразу она поняла, что ее держали свекровь и Демин.

Акулина уговаривала и утешала ее.

Но теперь Катерине было все равно; она ни о чем уже не жалела и не понимала, зачем уговаривает ее свекровь, хотя сознавала по-прежнему ясно, что именно случилось с ее мужем.

Акулина, посоветовавшись с Деминым, решила везти Ивана в город, в земскую больницу. Оставив Демина при Иване и беспомощной Катерине, сама она пошла в Хлябино на людской двор барской усадьбы, к арендатору имения – знакомому ей мужику.

XIII

о флигеле у арендатора уже давно спали. Акулине пришлось долго стучаться и просить, чтобы ей отперли дверь.

Жена арендатора предварительно с тревогой в голосе несколько раз окликнула ее и расспросила, зачем она пришла, и, только узнав ее, впустила и, проведя в жилую избу, зажгла жестяную лампочку.

– Такое теперича время, такое, что так-то ночью не знамши и боишься кого впустить... – как извиняясь, объяснила хозяйка Акулине, проводя ее через сенцы.

Акулина со слезами, пространно и сбивчиво рассказывала о своем горе, стоя посреди просторной избы.

Заспанный, сердитый за то, что не вовремя взбудили, в рубашке и штанах, арендатор, спустив с нар босые ноги, почесывал лохматую голову, плечи, спину и только когда добрался до поясницы, уразумел из скорбного повествования Акулины, чего хотела от него баба.

Он еще молодой мужчина, года три как разделившийся с отцом и братьями и севший на свое хозяйство, работящий и любящий до страсти свое крестьянское дело, начинал богатеть, поставлял сено в Петербург и откладывал в сберегательную кассу деньги. Соседние мужики, из зависти к его нараставшему благосостоянию, на днях ночью сожгли у него два стога клевера и грозились спалить весь хлеб, а самого убить, если пожалуется в суд.

«Впутаешься в это дело, – подумал он, – еще выставят в свидетели, наживешь себе новых нериятелев. Сожгут, совсем в раззор произведут. Нонешний народ какой? Никого не боятся. Где на них управы сыщешь?

И, силясь говорить, арендатор весь надулся, покраснел, закивал головой, затряс бородой, точно ворот рубахи жал ему шею, а когда наконец заговорил, то и видом своим и говором очень напоминал индюка.

– Ббе-еда-то у тте-ебя ббо-оль-шая-ая, те-етка Акулина, – пролопотал он. – К-ка-ак тту-ут не ппо-омочь?! Дда-а-дда все лло-ошади у мме-ня в нноч-чном... Вво-от ггре-ех от кка-акой!

После такой длинной, трудной речи Михайло поглядел на Акулину своими глубоко сидящими, красивыми глазами на густо заросшем кудрявой бородой лице и, отдохнув и почесав под мышкой, снова затряс головой и бородой.

– Тт-ы ллу-учше ссхо-оди к мме-ельнику. У нне-го ллошадь ддо-олжно ддо-ома тте-еперь... – посоветовал он.

Марья, жена Михайлы, полнолицая, еще недавно красивая, теперь оплывшая и поблеклая баба, скрестив руки на животе, не только ушами, но и губами и всем своим существом слушала рассказ Акулины и страдала вместе с ней.

– О-о-о, ох, Господи! О-оо-ох, Царица Небёсная! – с искаженным от страдания лицом восклицала она.

– Михайло, да пущай Кузька запрягет Абдулку-то. Долго ли ему? У тетки Акулины такой беды... такой беды, сын на дороге лежит при смерти, а ты посылаешь к мельнику, – сказала Марья мужу.

Михайло побагровел, еще пуще заморгал, закивал головой и бородой, еще поспешнее и уж так невнятно заговорил, что понимала его только одна жена. Сходство его с индюком при его побагровевшем лице, взъерошенной голове и бороде выступило еще разительнее.

Из его косноязычной речи можно было только догадаться, что Абдулка захромал, что Марью он давно не учил, и потому она много воли взяла, сует нос не в свое дело.

– Зза-ахромал, зза-ахромал, – передразнила жена. – Леша-ай, право леша-ай, пустая твоя сазанья голова! – и, для чего-то с сердцем переставив лампочку со стола на поставец, она проворно вздела в рукава кофту, набросила на голову платок и, крепко хлопнув дверью, босиком вышла с Акулиной во двор.

– Пойдем, родная к Степанычу. Ён старик хороший, доброе сердце имеет, не откажет. А мово-то заику хошь не проси теперича, – говорила Марья, – раз задолбил што, колом его уже не сшибешь. Такой настойчивый! такой настойчивый!А чего бы не дать? Три лошади в ночном, а Абдулка в хлеву, не надорвался бы! Такой бессовестный... такой лешай...

Мельник жил на противоположной стороне улицы, при самом впадении узкой, со светлыми водами речушки в большую реку.

Акулина в сопровождении Марьи вошла к старику в избу, подняла его с постели и ударилась ему в ноги.

Два года назад у мельника в семье случилось подобное же несчастье. На том же самом месте, где теперь лежал изувеченный Иван, три пьяных подростка – все родственники и обласканные стариком, в осенние сумерки изнасиловали и искалечили его 65-летнюю жену.

Один из преступников, мальчишка по шестнадцатому году, крестник старухи, напоследок проделал над несчастной такое ужасное, гнусное зверство, что спустя сутки старуха умерла в страшных мучениях. Мельник выслушал Акулину, покряхтел, покачал головой, разгладил свою однобокую серебряную бороду и сейчас же стал одеваться.

– Што ж, придет беда, отворяй ворота и хошь не рад, да готов!.. И что только делается на белом свете, Господи, Твоя воля, видно, последние времена пришли, житья никому не стало от робят, все озоруют. Уж так распустили, так распустили... – говорил он, натягивая сапоги на ноги с худыми, как палки, икрами и поминутно кряхтя.

– И какие ноне суды? – продолжал старик, снимая с крюка поддевку и надевая ее в рукава, – нарочно для воров и разбойников устроены эти суды... Вот уж как надругались над моей покойницей и в гроб свели, а што же им суд присудил? На два года угнали... Совсем наша Расея на нет сошла, совсем, совсем ослабла... никакой правды не осталось... такие страсти творятся, и хошь бы што! Никакого на их, на озорников, страху нетути! а без страху рази можно с нашим народом?!

Мельник разбудил сына, приказал ему запрячь лошадь и ехать к Хлябиной горе, а сам зажег фонарь и вместе с Акулиной и Марьей пошел вперед.

Возвращавшиеся от всенощной из предместья бабы и девки, услыша храпение у Хлябиной горы, перепугались, подумав, что кто-нибудь из озорных парней притворился пьяным и нарочно пугает их, тем более, что храпение казалось им слишком громким, как не может храпеть заснувший человек, хотя бы и пьяный.

Так они в оцепенении, столпившись, как овцы в кучу, простояли до того времени, когда из Хлябина пришел мельник в сопровождении Марьи и Акулины. Только тогда бабы и девки, узнав старика по голосу и уже предчувствовавшие, что случилось что-то недоброе, решились спуститься с горы.

При свете фонаря рослый, широкоплечий Иван с прижатыми к грудям кулаками, с подтянутым животом, будто нарочно выпяченною, высокой, тяжко вздымавшейся и опадавшей грудью, с вывороченными белками на сплошь залитом кровью лице, казался огромным и ужасным.

Он лежал на траве между двумя колеями дороги, в пяти-шести шагах от о сека. Голова его плавала в крови, около него валялись пять окровавленных камней и толстый расщепленный кол.

Мягко тарахтя телегой, трусцой подъехал мельников сын. Демин, мельник с сыном, Кузька – арендаторский работник, прибежавший поглазеть на «забитого», при помощи баб осторожно подняли и уложили Ивана на устланное соломой дно телеги.

Демин взял под уздцы лошадь и осторожно повел ее по дороге в город. Впавшая в апатию Катерина фонарем освещала путь, а Акулина, усевшись в телеге, держала на коленях голову сына.

– Ну и обработали! Вот так обработали, – восклицал, нервно усмехаясь, обыкновенно угрюмый, длинноносый Кузька, когда мужики, бабы и девки, расходясь по домам, разговаривали об Иване. – А мы с дяденькой Михайлой давеча, только что солнце зашло, еще все видно было, клали снопы и слышим, раз закричал человек, так закричал, ажно страшно стало, а потом сычас же много голосов закричало. Я и говорю дяденьке Михайле: «Надыть побежать, дяденька Михайла, быдто кого-то у нас на дороге режут», а дяденька Михайла заругался. И покедова мы были на гуменке, все кричали люди... значит, это Ванюху и забивали... Ну и обработали, раскровянивши всего, так раскровянивши, что твоя говядина...

Дорогой Катерина равнодушным голосом сказала Демину:

– Ведь это ты убил его, Иван Семенович.

Демин опешил и подозрительно, как на сумасшедшую, покосился на бабу. Лицо ее при колеблющемся свете фонаря было неподвижно, точно высеченное из белого камня.

– Што ты, Катерина Петровна? Рази я видал какое худо от Ивана Тимофеича, што поднял бы на его руку?

Катерина с минуту молчала, как бы не слыхала возражений Демина.

– Да как же наши парни сказывали, – заговорила она опять прежним равнодушным голосом и с прежним же выражением в лице, что они его бросили у Хлябина живого и здорового вместе с тобой. – Ён был выпимши и должно заснул, а ты сонного его и прикокошил... у него были деньги... Ён за получкой ноня ходил... а ты на деньги-то и польстился...

Демин помолчал немного.

– Нет, Катерина Петровна, не греши, Иван Демин такой грех на свою душу не примет, штобы человека жисти решить. Легкое ли дело! А вот погоди немного, погоди, узнаешь, все узнаешь. Ведь это не собаку убили, а человека... не скроешь... кровь хрестьянская даром не проливается. Убивцов найдут, не долго они на слободе погуляют... Уж это я за верное тебе говорю... погоди.

Опять Демину показалось, что Катерина не слушала его, и уже до самой больницы никто из них не обмолвился больше ни словом.

XIV

роехав предместье и весь городок, бабы с Деминым остановили лошадь уже на самом выезде из городка перед низким, длинным, с боковыми пристройками кирпичным зданием. В старые времена это был дом приказа общественного призрения, обращенный теперь в уездную земскую больницу.

Два служителя внесли Ивана на носилках длинным, узким коридором в просторную, прямоугольную комнату с чистыми, голыми, белыми стенами, с лоснящимися, крашеными полами. В комнате сразу бросалась в глаза необыкновенная опрятность и пустота, хотя при внимательном осмотре в ней оказалось много различных предметов, как-то: укрепленный на стене и протянувшийся по всю длину ее белый умывальник с несколькими медными кранами, в виде пестиков; посередине комнаты железный, тоже белый, раздвижной стол для хирургических операций, около него на высоте человеческого роста стеклянный сосуд с длинной гуттаперчевой кишкой; в одном углу стоял шкаф с хирургическими инструментами. Были еще и другие предметы.

В коридоре, как и во всей больнице, пахло смесью иодоформа и карболки.

В операционной, наоборот, воздух был очень чист, чуть-чуть ощущался запах формалина.

Ивана положили на раздвинутый стол.

Четверть часа спустя в операционную комнату вбежала дежурная фельдшерица – небольшого роста, молодая, смуглая, черноволосая женщина в белом халате, застегнутом на спине поверх платья, с засученными выше локтей рукавами на худых, смуглых руках. Было уже далеко за полночь, и она собиралась лечь в постель. Посмотрев на баб прищуренными глазами, она резко спросила:

– Вы зачем здесь? Кто вы такие?

– Мы-то? Я – мать, а она евоная жона... моего сыночка-то жона... – начала Акулина, сложив руки на животе и ступив от порога шаг вперед.

Фельдшерица не дослушала, округлыми, привычными движениями быстро поправила рукава и решительными, мелкими шажками подошла к храпевшему на столе Ивану.

От избитого на нее пахнуло смешанным запахом водки, крови, пыли и табака.

Она с брезгливостью поморщилась.

– Понавезут сюда среди ночи пьяных, грязных мужиков и вот возись с ними... – проворчала она, оглядываясь на дверь, через которую служитель вносил вычищенный, ярко сиявший медью таз и на нем кувшин с теплой водой.

– Барышня, да не пьяный ён, ён забитый... – сказала Акулина.

– Не пьяный! Как из винной бочки от него несет. Уж лучше молчала бы.

Она взяла в руку губку.

– Перевязку я ему сделаю, первую помощь подам, а там везите куда хотите... – говорила она, проворно промывая и с брезгливо сжатыми губами выстригая маленькими ножничками слипшиеся в запекшейся крови и грязи волосы.

– Ишь привыкли, какой негодяй ни обожрался водки, среди ночи тащат в больницу... Что тут, трактир или постоялый двор для вас, свиней?

– Ну-ка, разденьте его! – приказала она двум находившимся тут служителям.

Те раздели Ивана догола.

Фельдшерица с прежней брезгливой миной осмотрела его, приказывая служителям переворачивать Ивана на столе со спины на бок и обратно.

– Я сказала, что он только пьян. Никаких серьезных повреждений у него нет... маленькие ранки на голове и больше ничего.

Согнутые в локтях руки Ивана оставались прижатыми к грудям. Фельдшерица, всем телом налегши на его правую руку, когда бравый служитель держал Ивана за плечи, с такой силой два раза рванула ее, что та, разжавшись, со всего размаха ударилась о край стола.

Катерина вздрогнула и помертвела вся. Акулина застонала. Ноги ее подкашивались.

– Барышня, голубушка ты наша, не обидься... – дрожащими губами выговорила она сквозь слезы. – Ведь ему больно...

– Какая чувствительность, подумаешь! что ему от этого? буду я с пьяными мужиками разводить китайские церемонии! Как топорами да дубьем глушат друг друга, так это ничего, а тут стукнулся рукой об стол и уже беда. – Небось, ничего ему от этого не поделается!

Фельдшерица быстро выстригла, промыла и забинтовала три раны передней части головы. Акулина робко напомнила ей, что у сына весь затылок изрублен.

Фельдшерица окончательно вышла из себя.

– Прошу не указывать! без тебя знаю свое дело! И... вон отсюда! Посторонним тут не место. Зачем они здесь? – спохватилась она, обращаясь к служителям. Удалите вон отсюда. Только мешают работать своими дурацкими замечаниями.

– Ну, идите, идите, чего стоите? Сказано вам, посторонним тут не полагается, ну и идите, – неохотно сказал один из двух находившихся здесь служителей – степенный, рыжебородый, средних лет мужик и, когда бабы вышли, плотно притворил за ними дверь.

После перевязки Иван перестал всхрапывать и, не открывая глаз, глубоко, мерно дышал.

– Куда его прикажете положить? – спросил служитель.

– Несите его обратно к ним. Куда хотят, туда пусть и деваются. Нам пьяных не надо, – ответила фельдшерица, стоя перед умывальником и намыливая руки. Выходя из комнаты, в дверях она столкнулась с бабами.

– Перевязку я ему сделала, а оставить в больнице не могу. Ему проспаться надо и больше ничего. Сейчас его оденут и вынесут вам и забирайте с Богом!

– Да нам взять-то некуда... – ответила Акулина, горестно разводя руками.

Фельдшерица молча прошла мимо них в коридор.

– Некуда взять-то... – повторила Акулина. – Еще помрет дорогой. Головушка моя бедная, што ж тогда делать-то? нельзя нам взять... нет... Куда же взять-то?

– А-а, еще разговоры...

Фельдшерица круто повернулась и вошла снова в операционную комнату.

– Сейчас снести его вниз и положить в сумасшедшую палату, – приказала она служителям: – сейчас же, сию минуту. Нахалы, свиньи грязные...

Отдав такое приказание, фельдшерица хлопнула дверью и стремительно удалилась в дежурную комнату.

Обернув совершенно голого Ивана в простыню, служители по каменным ступеням вынесли его в полуподвальный этаж и положили на прочной, высокой железной кровати в узкой, длинной комнате, с маленьким под сводчатым потолком оконцем с железной решеткой.

Эта комната служила временным помещением для помешанных, где они содержались до отправки их в специальную лечебницу. Воздух здесь был затхлый и тяжелый, благодаря отсутствию вентиляции и соседству кладовых и кухни.

Акулина, набравшись смелости, сходила в дежурную комнату и умоляла фельдшерицу оставить ее на ночь при сыне.

Та наотрез отказала.

– Она у нас лютая! – отозвался о фельдшерице один из служителей, тот который раньше выпроваживал баб за дверь из операционной. – На ее как наедет: другой раз хошь голыми руками ее бери, а другой – колется, что ерш. Заносится так, что беды, и чего заносится? Мать ёйная приезжала намедни: совсем чернопятка, што и мы, грешные. Вот попросите завтра дохтура, главного здеся. Простой барин, не постоит, дозволит...

XV

очью Иван стал метаться, тяжело, как куль, свалился с кровати на кирпичный пол и замычал.

Его томила жажда; ему казалось, что он плавает в воде и жадно ловит ее ртом, и вот-вот захватит глоток и проглотит, но вода плескалась под самыми его губами и все ускользала. Он делал все более и более частые и отчаянные усилия, и все напрасно: вода не давалась. Так продолжалось долго. Эта бесплодная погоня утомила его, и тогда Иван стал вылазить из воды, но она плотнее и крепче обволакивала его со всех сторон И была это уже не вода, а крепкий рогожный куль, в котором его зашили и который до боли врезывался в его тело.

На самом же деле Иван барахтался на полу и обвившаяся вокруг него простыня препятствовала ему приподняться. Наконец он сел, опершись руками об пол, с усилием открыл левый глаз (правое запухшее веко не понималось) и медленно ворочая на израненной шее качающейся, как подсолнечник на стебле, головой, стал бессмысленно озираться вокруг себя.

В ушах шипело и свистело, и это шипение и свист исходили не извне, а изнутри, точно в самой голове кишмя кишели и стрекотали кузнечики, а среди этого несмолкаемого стрекотания и шума время от времени прокатывалось что-то похожее на громыхание больших железных листов, когда их сбрасывают на землю.

Сперва: чшвык... чшвык... потом гррр... гррр... и снова чшвык... чшвык... потом опять гррр... гррр...

Иван почувствовал неяркий свет и что-то мутно-серое вокруг себя.

Проблеск сознания на один только миг озарил его больную голову и пронесся прочь, как с шумом и свистом проносится над головой в темноте мельничное крыло...

Не успел еще человек хорошенько разглядеть его форму и очертание, как оно уже высоко мелькнуло и исчезло во мраке и так же неуловимо несется, скрипя, новое крыло, так же мелькает перед глазами, а за ним третье, четвертое...

Иван все силился что-то догнать, поймать. Но это что-то все ускользало и мучило его, наконец, после многих и долгих усилий, поймал-таки, т.е. понял, что он совершенно один и находится в незнакомом месте.

Сверху от привешенной к потолку лампы лился тусклый свет.

Иван покосился туда зрячим глазом, изгибая больную шею, как гусь, смотрящий на солнце, но перед ним все мигало, расплывалось и раскачивалось, как перед глазами одержимого морской болезнью раскачиваются, мигают и расплываются все окружающие предметы. Однако через некоторое время Иван разглядел, что он весь голый и что только белый мешок сбился жгутом вокруг его плеч и шеи.

Это была простыня. Иван принял ее за саван.

«Мертвый... похоронили...», – охваченный ужасом подумал он.

Первым его побуждением было поскорее бежать, но лишь только он шевельнулся, как точно кто обухом хватил его по голове, а в других частях тела так нестерпимо закололо, что он снова лишился сознания.

Иван, по-прежнему томимый жаждой, опять долго плавал и на этот раз добрался-таки до воды и долго глотал ее, но вода оказалась какою-то пустою, и сколько он ее ни пил, не утоляла жажды.

Когда он снова очнулся, в его воспаленном мозгу обрывками проскользнули сумбурно-смутные воспоминания о том, что приятели избили его. Он догадался, что они же раздели его донага и, как недобитую собаку, бросили куда-то умирать...

И весь трясущийся от животного страха, мучимый жаждой, страдая от нестерпимой боли во всем теле, Иван, ища выхода, наугад пополз на четвереньках, но вдруг размозженной головой уперся в стену...

Он опять свалился и, очнувшись, стал царапаться руками по стене. После многих усилий ему удалось подняться на дрожащие ноги, но, ступив шаг, он грохнулся со всего роста на пол...

И так во всю ночь до раннего утра Иван то лежал в обморочном состоянии, то приходил в себя, ползал по полу, царапался по стенам, ища воды и выхода, пробовал кричать, но из груди вылетало одно только слабое, жалкое мычание...

Дежурный сторож, крепко спавший на ларе в коридорчике, как раз против двери комнаты для сумасшедших, часов в пять утра проснулся от какой-то возни.

Он решил, что это совершают свои обычные прогулки крысы и мыши, перевернулся на другой бок и хотел снова заснуть, как услышал мычание и шорох. Кто-то ясно изнутри комнаты нащупывал ладонями дверь. И это не нарушило бы покоя мужика, если бы тотчас же не послышалось все там же за дверью падение тяжелого тела и стоны.

– Э, черт... – выругался сторож, приподняв голову, прислушиваясь и еще не вставая со своего ложа. – Это все энтот вчерашний расклеванный пес куролесит. Должно, с кровати свалился.

Вероятно, и на этот раз сторож не встал бы с ларя, но стоны за дверью не умолкали, а по его соображениям – время близилось уже к утру.

«Одначе надоть уложить, не увидал бы кто... к утру близко... не ладно... так-то...»

Он достал из-под подушки ключ, встал, отпер дверь и, открыв ее, увидел, что Иван валялся среди пола. Сторож досадливо причмокнул и с ожесточением поскреб обеими руками всклокоченную голову.

– Эх, грех-то какой! одному такого борова не взвалить. Лежал бы себе... Чего развозился?

Сторож постоял еще некоторое время и вздохнул.

– Надоть сходить за Микитой, – сказал он себе, отправился наверх и растолкал спящего товарища.

Через полчаса Иван лежал уже опять на больничной койке.

К 6-ти часам из деревни приехала Акулина с Катериной, Авдотья – сестра Ивана со своим мужем Пётрой, Егор и Маркел – родные дядья Ивана.

В больницу в такой ранний час их не пустили, и они остались дожидаться на улице.

День был воскресный, и из деревень по всем дорогам тянулись целыми обозами на базар мужичьи телеги с сеном, соломой, зерном, мукой и другим деревенским добром.

Между ехавшими на базар мужиками были и знакомые родных Ивана.

Они останавливались и расспрашивали плачущих баб.

Те рассказывали. Все и знакомые, и незнакомые выслушав их и неизменно ругнув господ, установивших такие порядки, что к умирающему человеку не пускают его родных, отъезжали своей дорогой.

Катерина еще издали увидела cвоего старшего брата Леонтия, везшего воз сена.

– Левушка, ведь Ваню убили! – бросившись к брату, сказала Катерина и зарыдала.

Мужик испугался и остановил лошадь.

– Спаси, Господи! Какого Ваню? – переспросил он.

– Да нашего Ва нюшку... моего хозяина... Ивана Тимофеича...

И без того бледное, старого боярского типа лицо Леонтия, с белокурой бородой лопатой, теперь помертвело.

– О-о, спаси Господи! – промолвил он. – Чего стоите?

– А вчера ночью в больницу его положили... – ответила Катерина.

– Вот и стоим, сватушка, с ранней зори дожидаемся, – говорила подошедшая Акулина, отирая концами платка слезы. – Вечор нашли его, Ва нюшку-то избитого на Хлябинской дороге и сдали сюда, а теперича вот приехали спроведать его, а нас не пущают в больницу-то... Вот и стоим.. дожидаемся...

– Как не пущают? Человека убили, человек может, теперича помирает, а они своих родных-кровных не пущают. Ишь дело какое! Такого закону нету, чтобы не пущать, – говорил Леонтий.

– Да вот не пущают! – разводя руками, еще раз подтвердила Акулина, Да уж и определили-то его, Ванюшку, вечор с грехом пополам. Не хотели класть, а теперича не пущают и вот, што хошь делай...

– Должны пустить! Я погляжу, как меня не пустят!.. – крикнул вспыхнувший Леонтий и скорыми шагами направился к подъезду больницы. – Пущай-ка не пустят...

Там он изо всей силы начал колотить кулаками в дверь и ругаться. Минуту спустя из-за двери мужской голос окликнул:

– Кто это там безобразничает? што надо?

– Пустите, а то перебью все окна, – кричал Леонтий, все более и более набиравшийся смелости и все сильнее и сильнее приходивший в ярость. – Человека убили... человек помирает, а вы не пущаете... ишь дело какое!.. дверь высажу... отоприте!

– Нельзя ломиться в дверь, – ответил тот же голос. – Сейчас позову полицию.

– Позови. Наплевать мне на твою полицию! ишь чем спужал: полиция... отопри, говорят тебе... Ну, наваливай. В мою голову... человека забили... ломи... – уже хрипел от злобы Леонтий.

За минуту еще смиренные, терпеливые мужики озлобились.

Степенный Егор – дядя Ивана, вздумал было уговаривать своих разгорячившихся родственников, но это не помогло. Мужики приналегли. Дверь начала трещать и поддаваться.

Изнутри лязгнул железный крюк, повернулся ключ в замке, и служитель открыл обе половинки двери, прикрывая себя одной из них.

Кучка мужиков и баб, предводительствуемая Леонтием, протискалась на лестницу.

– Чего не пущаешь, дьявол? – орал Леонтий, ругаясь скверными словами, и замахнулся на сторожа рукой.

Тот отстранился и со злобно-вытаращенными глазами говорил:

– Попробуй, попробуй...

– А што ж думаешь? погляжу на тебя? не пущает...

– Нам не приказано, мы и не пущаем. Мы не по своей воле... а ты потише, не ругайся. Больных беспокоишь... – уже смелее отрезал сторож.

Леонтий был уже на верхней площадке лестницы.

– Человека насмерть забили, а ты не пущаешь... Ишь, дело какое! – не унимался он. – Закону такого нету, штобы не пущать.

– Ишь расходился! енерал какой! навозна куча... – говорил сторож, запирая дверь на крюк.

Продолжая шуметь и ругаться, мужики и бабы прошли коридором и спустились вниз.

Комната Ивана оказалась запертой, а ключ находился у смотрителя, как заявил служитель. На самом деле он был у него в кармане.

– Давай сюда смотрителя! – кричал расхрабрившийся Леонтий.

Побежали наверх за смотрителем. Явился, переваливаясь на коротких ногах, низенький, заспанный, толстый, как обрубок, с большим лицом, с рыжей бородой и раскосыми глазами фельдшер, жена которого занимала должность эконома при больнице, он же сам исполнял ее обязанности.

От мужицкого крика и ругани фельдшер оробел и приказал отпереть дверь.

Мужики и бабы гурьбой ввалились в комнату.

Пол во многих местах был залит кровью, на двери, на стенах до высоты человеческого роста кое-где виднелись ясные отпечатки окровавленных ладоней вместе с пальцами.

Иван лежал на кровати с сорванной с головы повязкой, тяжело всхрапывая и колотясь всем телом. Он так неудобно был положен, что тонкие вертикальные железные прутья в изголовье кровати врезались в его израненную голову. Тюфяк, подушка, простыня были окровавлены, на полу стояла целая лужа крови.

Бабы подняли вой. Мужики пришли в неистовство и, ругаясь как в кабаке, переложили Ивана удобнее и дальше от железных прутьев, а Акулина и Катерина обложили его голову подушками и самого укрыли одеялом, привезенным с собой из дома.

Фельдшер, убедившись, что допущен возмутительный недосмотр, почувствовал себя виноватым и окончательно растерялся.

– Нешто это порядки, а? это порядки? ах ты, рыжий пес...

Леонтий ругался, лез на фельдшера с кулаками и наконец замахнулся.

Тот бледный, как полотно, уклонился от удара и закричал.

В толпу между галдящими мужиками, бабами и служителями протиснулся молодой, рослый, с угреватым лицом и атлетическими мускулами служитель Артем, нанятый главным образом для того, чтобы удалять из больницы буйных посетителей.

Он молча схватил за шиворот разбушевавшегося Леонтия и потащил вверх по лестнице, когда же тот вздумал было оказать сопротивление, он стукнул его ладонью по затылку. Леонтий сразу оценил тяжесть артемовой руки и заговорил в ином тоне.

– Да ты не тово... не очень-то, не толкайся... я тебе не подначальный... такого закону нету, штобы озорничать... Ишь дело какое... толкаться... я сам так-то умею умею... я на вас управу сыщу... Ишь толкаться...

Артем спокойно протащил его по всему коридору и выбросил на входную лестницу. Остальных мужиков и баб гнали другие служители с фельдшером во главе.

Теперь осмелевший фельдшер, в свою очередь, кричал и ругался на не сопротивлявшихся мужиков.

Степенный, смирный Егор – дядя Ивана выходил из больницы сконфуженный и красный, как только что выпаренный в бане.

На лестнице этой выходящей группе встретилась другая входящая.

Два служителя на носилках вносили в больницу какого-то окровавленного всхрапывающего парня. Следом шли бабы и мужик, привезшие больного из уезда. Оказалось, что в эту ночь во время попойки в драке ему перерезали горло.

Приблизительно час спустя бабам позволили войти к Ивану. На больного было надето чистое больничное белье, комната была приведена в порядок; следы крови на двери, стенах и на полу были тщательно замыты и соскоблены.

XVI

асов в 11 утра в больницу для утреннего обхода пациентов пришел старший врач.

Всего только месяца два назад, как он принял в свое заведование грязную, запущенную больницу с обленившимся, отбившимся от работы персоналом. За короткий срок новый врач, оказавшийся хорошим хирургом, ввел в больнице множество крупных и мелких улучшений, приобрел необходимые инструменты, устроил операционную комнату, улучшил питание больных.

Сам он работал, как вол, но, будучи человеком мягким, не заставил своих помощников так же добросовестно относиться к своим обязанностям, как относился сам. Поэтому вся больничная машина за спиной у него поскрипывала довольно серьезно.

Ивана на простынях принесли наверх в ту же комнату, в которой вчера фельдшерица подавала ему первую помощь. Внимательно осмотрев больного, собственноручно промыв и забинтовав ему всю голову и шею, старший врач тотчас же решил, что Иван долго не протянет, и приказал поместить его в одну из верхних палат вместе с парнем, у которого ночью в пьяной драке перерезали горло. В этот день, день Владимирской Божьей Матери, в одной большой ближней деревне был праздник, и потому округа пила, гуляла и дралась.

– Сегодня надо подготовиться, господа. К завтраму нам подвалят много таких гостей, как эти два, – заметил старший врач своему ординатору и фельдшерам.

Акулине он без всяких возражений позволил остаться в больнице ухаживать за сыном.

Часу в первом в больницу привели страшно стонавшего мужика. Оказалось, что он, немного выпивши, пришел к жене, с которой не жил, и стал ломиться к ней в комнату, но она не пускала. Тогда муж, стоя у окна, с бранью и угрозами потребовал, чтобы жена отдала ему серебряные часы с цепочкой и жилетку. Она не отдавала, а насчет брани в долгу не оставалась. В пылу ссоры муж разбил окно и полез в комнату. Жена облила ему лицо серной кислотой.

Часам к 4-м с ближнего гончарного завода привезли совершенно пьяного, бородатого, азартно, бессмысленно ругавшегося мужика с перерубленными топором поясничными позвонками.

В понедельник утром полиция доставила из предместья пятерых парней, изрезанных и изрубленных в пьяной свалке топорами и ножами, а вечером привезли бабу, которую муж избил лампой. У нее оказалось три переломанных ребра; лицо, грудь, ноги, бедра представляли сплошные кровоподтеки; на голове вспухшая кожа вместе с волосами отстала от черепа.

Врачу приходилось и подавать медицинскую помощь всем больным, и о каждом случае тяжелых увечий уведомлять особой бумагой полицию или следователя.

Только вечером, утомленный физически и измученный нравственно, врач покончил свои дела в больнице.

Между тем праздник только еще начинался, пьянство в городе, в предместье и в окрестных деревнях было в полном разгаре и, по обычаю, должно было продлиться три дня, а потому во все эти дни и ночи приходилось ожидать новых избитых и изувеченных.

В воскресенье на место убийства Ивана Кирильева приехал урядник с двумя стражниками и собрал вещественные доказательства преступления, состоявшие из трех тяжеловесных окровавленных камней. Другие два камня и толстый кол куда-то исчезли, а топор Сашка тогда же после убийства увез с собой.

После обеда становой наведывался в больницу, хотел снять с Ивана допрос, но ничего не добился, так как тот не приходил в себя.

Записав показания Акулины и Катерины, в тот же самый день он вызвал к себе Барбоса и его молотобойца, на которых, как на свидетелей, указали мать и жена Ивана со слов самого кузнеца.

Барбос и его молотобоец у станового подтвердили. что Сашка Степанов действительно упрекал Ивана за то, что тот отобрал у него землю, подносил его к носу кулаки и неоднократно грозил расправиться с ним. Все остальные парни поддерживали сторону Сашки и также грозились избить Ивана.

В понедельник утром становой допрашивал пятерых убийц и Демина.

Подозреваемые парни в один голос показывали, что никто из них никакой обиды от Ивана Кирильева никогда не видел, наоборот, все были в дружеских с ним отношениях, и на ум никому из них не приходило сделать ему худо, и мало ли что болтали в пьяном виде, они этого и не помнят. Правда, из кузницы выехали они вместе с Кирильевым, но как только очутились за околицей предместья, Иван покинул их неизвестно по какой причине, и что с ним случилось – они узнали только на другой день.

Демин рассказал, как он возвращался вечером домой из города и, не доходя до села Хлябина, услыхал, что под горой храпел человек, ровно бы пьяный. Он стал в темноте разыскивать этого человека, чиркнул «серинку» и при свете ее признал в избитом своего односельца Ивана Кирильева.

Выходило, что прямых улик против убийц не имелось.

Становой – длинный сорокалетний мужчина, недалекий и не мудрствующий, однако по опыту и знанию деревенской среды заподозрил, что убит Кирильев не кем иным, как этими парнями. Составив протокол, он тотчас же препроводил парней в арестантскую – массивное, красное кирпичное здание, напоминающее конюшню, с рядом маленьких окошек под крышей, находившееся в боковой улице недалеко от базара.

Предупредив заранее бумагой врача о своем предстоящем посещении, в тот же день в 12 часов утра в больницу явился судебный следователь.

Еще раньше туда же прибыли становой и полицейский надзиратель 1-го городского участка.

За время начиная с ночи на воскресенье и до утра понедельника в больницу доставлено 12 человек. Все это были тяжко изувеченные в праздничных пьяных драках.

Старший врач работал над больными в операционном зале, а показывать следователю искалеченных поручил ординатору.

Следователь – маленький, молодой человек лет 30-ти, в том только случае без споров соглашался отнести кого-либо из потерпевших к разряду тяжело изувеченных, если только тот уже находился на волоске от смерти, зато в случаях, в которых ему казалось, что потерпевший может еще протянуть некоторое время, следователь спорил и цеплялся решительно за все, чтобы только отнести такого потерпевшего к разряду легко пострадавших, и переупрямить его врачу стоило всегда много упорства, разговоров и времени, поэтому старший врач, всегда выше головы заваленный своим прямым делом, избегал сам объясняться с ним.

Ординатор был человек грубоватый и упрямый.

Из 12 потерпевших двое уже лежали в покойницкой, остальных доктор относил к разряду тяжко изувеченных и доказывал, что причиненные им побои, ожоги и раны – у одних угрожают жизни, у других делают их навсегда калеками, не способными к труду. Единственную уступку, которую он делал, это относительно женщины, избитой мужем. Она чувствовала себя бодрее, говорила, что «очинно даже любит мужа и до смерти соскучилась по ём», а когда ей сказали, что следователь хочет из-за нее упечь мужа под суд, сперва не поверила такой, на ее взгляд, нелепости, когда же убедилась, что ей говорят всерьез, то удивилась и разревелась.

Особенно горячий спор возник по поводу Ивана Кирильева.

Следователь упирал на то, что на теле Ивана не обнаружено никаких знаков насилия, кроме незначительных царапин, не угрожающих жизни, врач же стоял на том, что у Ивана весь череп размозжен и шея изрублена, и что он ни в коем случае не проживет дольше недели.

И вопрос о том, к какому разряду отнести поранения Ивана, так и остался пока нерешенным.

Следователь потому так упорно торговался с врачом, что в случае признания у кого-либо из потерпевших побоев хотя бы тяжкими, но «не угрожающими для жизни», потерпевшая и обвиняемая стороны по закону могут покончить миром, и тогда дело это прекращается. Тогда с плеч следователя сбрасывается целая обуза: ему не придется ездить на место происшествия, не придется рассылать тучи повесток, биться по целым часам с обвиняемыми, потерпевшими, свидетелями, часто пьяными, лживыми, грубыми или бестолковыми, записывать их показания в протоколы и т.п.

Была и другая причина такого его отношения к своим обязанностям, и эта вторая причина, пожалуй, играла более решающую роль, чем первая. Следователь считал себя передовым человеком, и для него, как и для громадного большинства русских интеллигентов, не могло быть большего оскорбления как то, что если бы его сочли человеком отсталым.

В том маленьком провинциальном по преимуществу судейском мирке, в котором вращался следователь, его полушутя, полусерьезно, в глаза и за глаза называли демократом и «красным», и обе клички льстили самолюбию молодого человека.

Чтобы с честью и по заслугам носить эти два почетных звания, а также и по искреннему убеждению, следователь поставил себе целью своей жизни и деятельности оказывать «заступничество» за народ перед судом и законом, и он широко осуществлял это «заступничество». Выражалось оно в том, что почти каждого преступника из простого народа, дело о котором проходило через его руки, следователь всячески старался избавить от законной кары, если же по очевидности преступления вполне достигнуть этого было невозможно, то он так освещал в деле факты, так подтасовывал свидетелей, устраняя опасных и выдвигая полезных для подследственного, что прокурорская власть привлекала к суду преступника не по тем статьям закона, по каким надлежало бы привлечь по составу преступления, а по другим, менее тяжко карающим.

Страшную распущенность народа, его ужасающую, с каждым днем повышающуюся преступность следователь приписывал справедливому недовольству задавленных народных масс и ожидал, что из этой преступности в один прекрасный день, как феникс из пепла, восстанет новый строй, который принесет с собой все блага, каких теперь и в помине нет.

XVII

По окончании осмотра изувеченных вся группа чиновников вместе с врачом вернулась в канцелярию. Следователь и доктор были недовольны друг на друга.

Следователь сел за письменный стол и с нахмуренным лбом принялся вытаскивать из портфеля бумаги.

Врач, отирая платком пот с своего раскрасневшегося лица и лысины, забегал по маленькой комнате.

– Не понимаю, не понимаю... – забормотал он, вздергивая плечами. – Почему вы, Сергей Михайлович, всячески стараетесь смягчить вину этих убийц, буянов, пропойц? Воля ваша, не понимаю...

Следователь, пустив через усы дым, положил папироску на край стола и, не поднимая глаз на врача, пришепетывая и картавя, ответил с досадливой усмешкой:

– Я только поступаю по закону и по долгу службы и иначе поступать не имею права... Я не виноват, что юридическая и обывательская точки зрения не сходятся...

Слово «обывательская» он подчеркнул с тонкой язвительностью. Весь этот разговор для него был вообще неприятен, а особенно в присутствии полицейских чинов, к которым он относился свысока.

– Все у нас не по-людски! – с горячностью воскликнул доктор. – Кажется, ясно, как Божий день, что законы для того только и пишутся, чтобы ограждать мирных, порядочных людей от убийц, буянов, воров... а у нас все шиворот-навыворот: юстиция стоит на страже интересов преступников, а на мирных обывателей, которые содержат эту юстицию, ей наплевать. «Мы, судьи, дескать, призваны заботиться о наших «несчастненьких», о наших преступничках, потому что судьбу их решаем, а так как мы – люди передовые, благовоспитанные, гуманные, то не можем быть жестокими...» Такая гуманность – палка о двух концах и толстым-то концом бьет по лбу мирного трудящегося обывателя, будь он – мужик, барин, чиновник, купец...

Следователь делал пометки в своих бумагах и находил ниже своего достоинства оспаривать близорукое мнение человека невежественного в юриспруденции, человека, незнакомого ни с одной статьей закона, не прочитавшего ни одного сенатского решения.

– Обращаясь так деликатно с преступниками (подумаешь, важное кушанье!), – воскликнул доктор, – суд только способствует развитию преступности... Вся эта, извините за выражение, шваль, все эти подонки поднимают головы. Да и как не поднимать, когда им покровительствуют законы и суды.

– По-вашему выходит, что всех судей да и законы уж с ними заодно надо посадить на скамью подсудимых за попустительство и подстрекательство... – с иронической улыбкой сострил следователь.

– Зачем сажать?! а сейчас надо другие законы и надо, чтобы наша юстиция переменила свои взгляды на ее обязанности, чтобы она подумала и об интересах того общества, которое она обслуживает, а то она за сорной травой леса не видит...

– Я ведь знаю ваши взгляды, Иван Иванович. По-вашему, за каждое уголовное преступление надо вешать...

– Не за каждое, а, например, за пьяные убийства непременно вешать, иначе ничем не остановить кровавого потока.

Следователь покачал головой.

– Ведь это не клин клином вышибать, а кровь кровью заливать. Жестокие взгляды...

– Но не напрокат взятые и не из книжек вычитанные, а выведенные прямо из жизни и смею думать, что мои взгляды не жестокие, а истинно гуманные и трезвые.

– Довольно с нас одних военных судов. Каждый день по сколько человек вздергивают.

– И хорошо делают. Если бы у нас, скажем, в уезде вздернули трех-четырех за пьяные убийства, поверьте, одной «жестокой» мерой спасли бы сотни жизней, а сколько таких уездов в России?! сочтите... Это освежающе подействовало бы, потому что другие пьяные буяны прежде, чем всадить нож в бок своему приятелю или раскроить ему топором череп, призадумались бы и о своих головах.

– Привыкли бы...

– Ко всему привыкают, но, будьте благонадежны, пока привыкнут, так как раз к этому времени убийства выведутся из повседневного обихода...

– Нет, казнь слишком развращает и ожесточает нравы...

– Батенька, да какого вы еще хотите развращения, какого ожесточения? Ведь в деревнях, не говоря уже о взрослых, дети дуют водку, половой разврат среди даже подростков стал обиходным явлением; его не стыдятся, им не стесняются, а кровь льется рекою... Ну, возьмем любой на выбор из 12 вот этих свеженьких случаев. Вот мы с вами, помните, осматривали сейчас парня, лежит во второй палате третий от двери. Голова разможжена, ребра переломаны, как в воскресенье его привезли сюда, так в себя и не приходил, вероятно, сегодня в ночь отправится к праотцам... Так вот... Фома Антонович, – указал врач глазами на станового, – рассказывал и поражался откровенному и наивному объяснению убийц. Да и нельзя не поражаться...

– Да... – отозвался становой и покрутил головою. – Впрочем, таких случаев сколько угодно...

– Так вот в воскресенье утром, когда, заметьте, только что начинался праздник, они к тому времени не успели еще, значит, напиться (напиваются обыкновенно к вечеру), два парня собрались идти в соседнюю деревню, и один привязал себе к плечу десятифунтовую гирю, а другой захватил в карман камень. Они тогда еще не знали, кого именно убьют: Ивана, Петра или Семена, но что кого-то убьют непременно – в этом не сомневались. И пошли, и ходили целый день один с гирей, другой с камнем, а вечером нашли-таки подходящую жертву и убили. За что? сами не знают... Ну, не прелесть ли такой фактик?

– Да они и парня-то убитого совсем не знают, – пояснил становой. – Спрашиваю их: «Что же он вам сделал? ругал вас, грозил вам или ударил кого-нибудь из вас? » «Нет, говорят, он шел мимо, а мы к нему пристали, слово за слово, он выругался, а мы его стали бить ...» И никакого раскаяния, рассказывают спокойно, откровенно, без малейшего замешательства...

– Ну, вот видите, – подхватил доктор. – Какое эпическое спокойствие! Вдумайтесь хорошенько в этот фактик. Ведь он знаменательный, типичный. И таких фактов, если их поискать, наберется уйма. Оказывается, теперь в деревнях в ходу новый тип убийств без корыстных или иных целей, а тип, так сказать, охотницкий. Значит, наша деревня пала уже ниже дикого состояния. Дикари без нужды, ради только удовольствия, не охотятся за людьми.

– Я ведь и не оспариваю того, что преступность в народе возрастает, но я думаю, что юстиция тут ни при чем...

– Да как же ни при чем? а гуманные меры наказаний? а всевозможные снисхождения? Ведь дошло до того, что суды стали соблазном для народа и, извините, посмешищем. Вы думаете, что мужику есть какое-нибудь дело до тех высших соображений, в силу которых вы его оправдали или дали снисхождение, когда он этого не заслуживал? Как же? Держи карман шире... Он и не поймет никогда ваших соображений да смягчающих вину обстоятельств, а вот результат он оценит и, конечно, по-своему и сделает из него соответствующие выводы. «Оправдали, значит, я не виновен, значит, могу опять убивать, воровать, грабить. Ничего, сойдет... Начало сделано, слава Богу, хорошо, а там дальше, как по маслу ...»

– Вы дурно смотрите на народ, Иван Иванович...

– Да, не через розовые очки...

– Послушать вас, так он выходит совсем зверь...

– Помноженный на скота... добавьте...

Безмолвно сидевший на широком подоконнике молодой красавец полицейский надзиратель с нижнечинским Георгием в петлице одобрительно рассмеялся, показывая из-за черных усов великолепные зубы.

– Господа, не обижайте скотов и зверей, – сказал он. – Мужик куда гаже...

– Я с вами совершенно согласен, – сказал доктор. – Гад какой-то... особенно эта деревенская молодежь. Ничего человеческого не осталось.

Следователь на момент прищурил на них свои раздраженные мышиные глазки и, разглаживая рукой длинные, выхоленные, рыжеватые усы под крючковатым носом, спросил доктора:

– А позвольте вас спросить: кто же сделал из народа то, что, по вашему выражению, он стал гаже зверя, гаже скота, гад какой-то? Ведь еще недавно, на нашей памяти, он таким не был.

– Так, так, у нас все сводится к одному... – ответил доктор, с досадой махнув рукой. – «Вали на Ерему, Ерема все снесет». Сделало его таким, как еще недавно выражались наши «освободители», наше «ненавистное самодержавное правительство». Да я его и не оправдываю. Виновато оно несомненно, хотя и не одно оно... но раз народ по чьей бы то ни было вине помешался и гибнет в буйстве и пьянстве, надо надеть на него смирительную рубашку, иначе он все сметет с лица земли и сам себя сметет. Темный, разнузданный зверь сам собой управиться не может. И вот такой единственно действительной смирительной рубашкой были бы драконовские законы и беспощадный суд без всякого этого слюнтяйства... без всякого снисхождения...

– Ну опять-таки, кто же споил и спаивает народ? – спросил следователь.

– Сам спился! – с озлоблением крикнул доктор. – Никто его в шею не толкает в кабак, сам прет. Опять-таки поймите, не стою я на стороне правительства. Слова нет, мерзко, что оно торгует водкой, но такая скверная мера пущена им в ход по крайней нужде. Надо откуда-нибудь доставать деньги.

– Пьянство еще не большая беда. Народное недовольство не отсюда... – заметил следователь, но недоговорил.

– Как не большая беда? – снова загорячился доктор. – Да пьянство – краеугольный камень, на котором зиждутся все наши несчастья, все наши неустройства. К пьяному народу не привьешь никакой культуры; всякие реформы пойдут прахом, помните это, и первое, с чего надо начинать, это с беспощадной борьбы с пьянством.

Следователь слушал «отсталого» доктора с саркастической улыбкой. Следователю было хорошо известно, что 99% убийств и подавляющее количество других уголовных преступлений совершаются в пьяном виде. Но цифры сами по себе, а его убеждения сами по себе. Он сейчас же сделал тщательную справку в своей памяти. Она заменяла у него записную книжку, и ни на одном листе ее не было записано порицания алкоголизму. Ни один оракул тех газет и журналов левого направления, которые читал следователь и откуда черпал свои взгляды и воззрения на жизнь и людей, не восстал с бичующим словом против этого порока, а раз оракулы о чем-либо молчат, для молодого юриста ясно, что обойденный вопрос не стоит их высокого внимания и сам по себе незначителен.

Доктор присел к столу и недовольно хмыкнул.

– Не большая беда – пьянство! помилуйте, 12 человек искалеченных за один праздник. Да это самоистребление. Ничего подобного не было до отмены телесных наказаний и до провозглашения свобод. Что же дальше будет?

– А дальше... «чем дальше в лес, тем больше дров». Теперь только цветики... – с мрачно-веселой таинственностью заявил следователь, складывая в портфель бумаги.

– Ну и что же, надо сложить руки и ждать, когда всех перекокошут, когда все пойдет прахом?..

– Ну, зачем же так страшно? Что-нибудь новое будет... – с той же таинственно-веселой улыбкой сказал следователь, простился и вышел.

– Ну и нам пора... – сказал становой, закинув руки за голову и потянувшись во весь свой длинный рост.

– Вот всегда так, а? – сказал доктор и покачал головой. –Как станешь припирать его к стене, так и начнет вилять да отделываться недомолвками, а потом за портфель да на утек. Ну и народ, черт его побери.

– Недаром мой старший городовой называет его революционером, говорит, что он так заигрывает с политическими, так держит их руку, что не иначе, как в их шайке состоит, – заметил полицейский надзиратель.

– Да... – протянул становой, – вот два года с ним служу и просто руки отваливаются. Выследишь мерзавцев, посадишь, а как к нему дело попало в руки, конец, сейчас же выпустит, а потом путает, путает и все дело на нет сведет.

Становой махнул рукой и так сладко зевнул, что даже в челюстях у него затрещало, а на глаза навернулись слезы.

XVIII

В тот же день вечером следователь снял допрос с арестованных парней; прямых улик против них не нашел, однако привлек их в качестве обвиняемых и даже мерою пресечения избрал содержание под стражею, потому что в городе распускались о нем такие слухи, которые могли повредить ему по службе. Его называли революционером, в деревнях же из уст в уста ходила молва, что он за взятки «освобождает» преступников.

Настроение арестованных все-таки нельзя было назвать угнетенным. Им давали теплый угол, кормовые деньги, работать не заставляли, спали они сколько каждый хотел. Деньги, ограбленные у Ивана, они не успели пропить на воле и теперь пропивали вместе с городовыми, приносившими им тайком водку.

Только Рыжов, возвратившись опять в арестный дом после допроса у следователя и зная, что завтра их переведут в тюрьму, видимо, пал духом: в разговор с товарищами не вступал; хитрая, самодовольная усмешка сбежала с его лица; искрящиеся глаза померкли.

На товарищей он был зол и для этого имел достаточное основание: парни при дележке ограбленных денег обошли его совсем, не дав ему ни гроша.

Ночью парни крепко спали, запертые на замок в вонючей, грязной каморке с единственным пробитым под самым потолком и затянутым прочной железной решеткой оконцем того типа, какие делаются обыкновенно в конюшнях.

Рыжов лежал с краю нар рядом с Сашкой, подложив под голову свой «спинжак», но глаз не сомкнул. В эти последние дни он вообще спал плохо. С одной стороны, ему было жаль ни в чем неповинного Ивана и совесть иногда укоряла его; с другой – его страшило таскание по судам и предстоящая тюрьма или каторга. Свое участие в преступлении он считал меньшим, чем участие остальных товарищей, а потому находил себя и менее виновным. Он помнил хорошо, что поначалу ему и в голову не приходило бить Ивана; наоборот, он даже хотел предупредить его о грозившей опасности, и как потом вышло, что он вместе с другими совершил преступление, Рыжов понять не мог.

«Что скотину били»,– вспомнил он об избиении Ивана. Собственно, он никогда и не забывал о нем. Ужасная картина избиения постоянно стояла перед его глазами. «А подбили на такое дело эти арестанцы. Рази сам я пошел бы на такое озорство? Шутка сказать, загубить хрестьянскую душу, Господи помилуй! И за што? Какое худо ен мне сделал? Никакого худа я от его не видал. А дивья, пьяного подбить на какое хошь худое дело? На все подобьешь. Хошь отца родного зарезать и то подобьешь, потому пьяный, што сшалелый, правильного рассуждения не имеет, а вот теперича отвечай, выкручивайся, как знаешь».

От таких размышлений Рыжову стало как будто легче, потому что он нашел некоторое оправдание своей вины перед самим собой, однако внутренний голос укорял его, зачем же он давал руку Сашке в знак согласия? Ведь от него зависело принять или прямо отклонить предложение парня.

«Не согласись, так и стакана вина не поднесли бы, – оправдывал он себя. – Да я и не давал согласия. Это уж так на мое горе вышло...

Рыжов тяжело вздохнул и долго лежал, вперив взгляд в окно, в которое глядела ровная, темная осенняя ночь.

На сердце налегла невыносимая тяжесть; голова слегка побаливала. Рыжов с тоской ожидал утра, но ему казалось, что ночи и конца не будет. Ум устал от бесплодных мыслей, которые толкались в голове, как мышь, попавшая в мышеловку.

И он притих; угомонились и мысли, но внутренняя бессознательная работа мозга продолжалась.

Он не помнит, дремал ли или просто лежал в забытьи, но, взглянув снова в сотый раз в окно, он заметил, что хотя ночь по-прежнему была непроницаема, но не так черна, как прежде; она поседела.

«Утро близко», – сказал себе Рыжов и весь внутренне встрепенулся.

Голова его заработала деятельнее и бодрее.

За стенами с трех сторон храпели арестованные и сторожа, храпели парни; откуда-то донесся хриповатый, неумелый крик молодого петушка.

Внезапная мысль осенила голову Рыжова.

Он привскочил и сел на нарах.

– Да меня силом заставили бить. Не по своей воле пошел я на такое дело! – прошептал он и долго сидел, ослепленный этой мыслью.

«Ежели бы я отказался, – продолжал он оправдывать себя, – они и меня бы заодно убили. Им што? – с ненавистью подумал Рыжов о товарищах, – им што цыпленка, што человека зарезать, все едино. Арестанцы, арестанцы и есть».

И ему стало до слез жаль себя за то, что связался с такими негодными людьми. Тому, что еще до принуждения он бил Ивана наравне с товарищами, Рыжов уже совершенно добросовестно не придавал никакого значения, а всеми своими мыслями сосредоточился на том моменте, когда он просил парней не убивать Ивана, и как они угрозами заставили его продолжать избиение, а он обманул их и гвоздил камнем по земле. Эти последние два поступка он ставил себе в заслугу.

«Вот какие арестанцы! Ежели бы они меня тогда послухали, Ванюха выходился бы, уж я заверное утверждать могу, что выходился бы, а теперича кто е знает... Такими камнями да топором по голове... не-е не выживет... Рази Бог только...

Но скоро и на этот предмет мысли его переменились... «А што как Ванюха выживет и на меня покажет, что я убивал его вместе с ими, с арестанцами? Все равно, отвечать придется». Рыжов задумался.

«Бог с им, – через минуту сказал он себе, – пущай помирает. Видно, уж так ему на роду написано такую смерть принять...

Он опять опрокинулся на нары и, вздохнув, заложил руки за голову. Теперь он уже был уверен, что вины за ним нет никакой, и ему стало жаль себя. Он почувствовал, как слезы накипали у него в горле и наконец хлынули из глаз. Он для чего-то порывисто перевернулся животом вниз, и долго дергались от рыданий его плечи и голова.

– Што ж, Бог терпел и нам велел... потерплю за напрасно... за этих арестанцев... Пущай...

Когда Рыжов выплакался, ему стало легче и на душе отраднее. В окне уже белело; неясно виднелись на фоне неба часть крыши и труба соседнего дома, а из города доносилось переливчатое пение петухов.

Примиренный с своей совестью, Рыжов в грустно-спокойном настроении помаленьку забылся.

XIX

пал он в первый раз после избиения Ивана крепко и сладко, но часа через полтора порывисто вскочил.

В коморке было совсем светло, и проснувшиеся парни вполголоса переговаривались между собой.

Это разом возвратило Рыжова к тягостной действительности. В сердце у него больно защипало, и товарищи стали ему еще более ненавистны, чем прежде. Сашка сидел рядом с ним с протянутыми на голых нарах ногами и обслюнивал скрученную из газетной бумаги цигарку.

– Ну што, Федор, как почивал на казенной кватере? Хорошо?

– А почему не хорошо?! Люди так-то по целым годам живут и ничего, – мрачно и уклончиво ответил Рыжов, не поднимаясь с своего места и скользнув ненавистным взглядом мимо толстого, заспанного лица Сашки, с красными глазами, угрюмо, насмешливо глядевшими исподлобья.

– А я так здорово выспался на казенных пуховиках, братцы, – своим медлительным голосом продолжал Сашка, не слушая Рыжова, закусив конец цигарки зубами и пряча кисет с табаком в карман штанов.

– Ничего... хорошо... на работу вставать не надоть... Выспаться можно всласть... – отозвался, потягиваясь, Ларионов.

Этот парень так же, как и Рыжов, никогда не питал к Ивану никакого враждебного чувства и свое участие в убийстве тоже приписывал опьянению. «Пьян был... – говорил он Рыжову, – вот и впутался в это дело... ежели бы был тверезый, не впутался бы...». С ним при избиении Ивана случилось то же, что бывает с собакой, которая, заслышав злобный лай соседок, сперва прислушивается, потом поднимается, опрометью бросается на прохожего и принимается рвать его так же ожесточенно, как и ее товарки. Оставаясь наедине с самим собою, Ларионов трусил и страшился предстоящего судебного возмездия и хотя временами жалел Ивана, но больше жалел себя. Совесть же совсем не беспокоила его. Зато в присутствии Сашки и других двух главных соучастников преступления он всецело поддавался их настроению и чувствовал себя таким же удалым и преувеличенно-беззаботным, как и они.

– Не робей, робя... – не сразу снова заговорил Сашка, желая ободрить товарищей и пыхнул цигаркой, потом вынул ее изо рта, выпустил дым и неторопливо продолжал: – Посидим денька три, много четыре, а там выпустят, потому против нас нет свидетелев...

– А Иван Демин – не свидетель? – отозвался Рыжов.

От злости ему хотелось, во что бы то ни стало, перечить Сашке.

– А чего Ванька может? Чего? Ён землей заклялся. Это, брат, не шутка. Да не-е... Ён побоится. А других свидетелев нету...

– Нету? А Степку Рудого забыл? Ён рази не свидетель? Рот ему не завяжешь веревочкой...

Сашка свистнул, хитро подмигнул глазом и ухмыльнулся во весь свой большой рот, показав скверные зубы из-за толстых губ, едва обросших редкими, рыжеватыми волосами.

– Я же вам сказывал, что с Степаном-то я еще в воскресенье это дело обладил. Ён мне давно дружок, ён не пикнет, не такой малый... Ён мне в воскресенье-то прямо сказывал: «Я, Саша, вот как: как мы промеж себя дружки Христовы и напредки завсегда дружками останемся...Я не ехал тогда по дороге-то, как у вас дело-то это самое вышло и ничего не видал, так и на суде покажу, ежели дело коснется, вот тебе хрест», И при мне вынул из пазухи хрест и пять разов подряд поцеловал. А уж ён што скажет, то верно.

– Этот парень верный, Степан-то, – отозвался и Лобов – и насупротив нас ему стать-то не рука, потому, почитай, что кажный день через нашу деревню за товаром в город проезжает, а другой дороги ему нетути. Стань ён в свидетели, проезду не дадим... Ён это в башке прикинул.

– Нет, Степан не выдаст, – подтвердил и Горшков, – а вот Ванька Демин ненадежен, братцы. Тверезый ничего – а как выпьет – шабаш.

– Ему одному не поверят. И какой ён свидетель? Ровно, как дурак, – сказал Лобов.

– А как поверят, тогда напляшешься, – опять ворчливо вставил Рыжов.

– Чего? – сказал Сашка. – Ежели и засудят, так наказание будет легкое, потому как все были пьяные. Уж я это знаю. Мы его били, и ён нас бил. Значит, драка сторона на сторону. За это наказание легкое. А мы еще не в совершенных годах. Кого на призыв не гоняли, все считаются не в совершенных годах, все равно как не в полном уме. Ну ежели што, угонят года на два...

– Значит, заработали мы себе, робя, теплую кватеру да казенный злеб. Ха-ха-ха! – засмеялся Лобов.

– И на десять годов в каторгу угонят, так не откажешься, – сказал Рыжов. – Вон шипинскому Яшке и семнадцати годов не было, а его за отца на шесть годов засудили.

– Так то отца топором зарубил, полна изба народу была. Ему попятиться некуда было; все против его показывали; а против нас свидетелев нету... Опять же отец. – Сравнял... за отца строго... – объяснил Сашка. И, помолчав, с ехидной усмешкой взглянув на Рыжова, добавил: – Я знаю, почему так Федор спужался...

– Почему? – поспешно, с любопытством спросил Рыжов, приподняв немного с нар голову с закинутыми за нее руками.

– Нас-то не засудят строго, а уж ему пощады не дадут, потому не маленький, уж и солдатчину отбыл и на войну сходил...

Сашка и остальные парни покатились от смеха.

– И ежели бы было за што, – стараясь сохранить серьезность, продолжал издеваться Сашка. – Мы хошь десятку от Ванюхи заработали, а ён хоть бы што...

Парни помирали от хохота.

Последняя выходка Сашки и смех парней переполнили чашу терпения Рыжова. «Мне на руку не плюнули, забрали все Ванюхины деньги да еще всякие издевки надо мною зачинают. Погодите, я вам покажу».

Внутри у него кипело. Ему стало до слез обидно, что он ничем не может отомстить товарищам, и решил совсем не вмешиваться в их разговор. «Вот уж один день потерял на заводе, – соображал он, – а они мне прогул не заплатили. И почему? Ведь не ихние деньги, а Ванюхины... Все бы себе только... ведь вместе «работали»... Ежели так-то не скоро выпустят, так и место совсем потеряешь. Тогда хошь «стреляй!» ...

Парни, посмеявшись над Рыжовым и видя, что на него их шутки не производят желаемого впечатления, оставили его в покое.

– Вот будет штука, робя, ежели Ванюха отчикнет... Тогда беда... не отвиляешься... – сказал Ларионов.

На минуту парни примолкли; лица их выражали не свойственную им серьезную озабоченность.

Наконец Сашка мотнул головой. «Что мол, вздор-то городить!

– Не так мы его обработали... – хвастливо протянул Лобов. – Уж ежели кто к нам в переделку попадет, так не отчикнет. Наверно, подох теперь...

Рыжова взорвало, и хотя он только что решил не вмешиваться в разговоры, тут не утерпел.

– Небось не собака ён. Што ему подыхать? Собака дохнет, а человек помирает, – наставительно заметил он.

– А не все ли равно, што человек, што собака? – поспешно спросил Лобов, живо переворачиваясь на нарах со спины на бок, лицом к Рыжову.

– Извесно, все едино, – подтвердил Сашка. – Один черт... подохнуть, одна падаль останется.

– Нет, не все едино: у человека-то душа, а у собаки души нетути...

– А ты видал человечью душу? – возбужденным голосом опять поспешно спросил Лобов.

– Душу никто не видал. Бог ее дает, Бог и отнимает.

– А ты Бога видал? – уже с азартом приставал Лобов.

Это был его конек. В деревне за кощунственные и богохульные речи его прозвали «блаженным».

– Бога никто не видал.

– Так и не говори, раз не видал. Нет Бога. Какой там Бог? Раз не видал никто, значит, Его нетути. Нонче только дураки в Бога верят.

– А тебя кто создал?

– Батька да матка на постели приспали... Вот кто... –употребив непечатное ругательство, ответил Лобов.

Взрыв одобрительного хохота покрыл его слова.

– Да ты чего, Федор, – вставил свое замечание Сашка, – ты думаешь, живешь-живешь, ешь, пьешь, помрешь и еще потом твоя душа жить будет?

– А как же. И ответ Богу за свои дела понесу...

– Вот што собака, што мы все, подохнем и делу конец...

– Никакого Бога, никакой Божьей Матери нет... Ешь, пей, гуляй с девками, веселись всласть, вот и все, братцы... – говорил Лобов, и, упоминая имя Божией Матери, он разражался такими кощунственными словами, что парни ржали от удовольствия, а Рыжову становилось страшно и жутко.

Лобов долго богохульствовал, изрыгая гнуснейшие ругательства. Рыжов не выдержал, плюнул, вскочил с нар и заметался по коморке. Он клокотал злобой на парней, особенно на Лобова, и, пройдясь несколько раз, вдруг, озаренный внезапной мыслью, опять тихо взобрался на нары и лег. Мысль, которая его поразила и которую он и хотел, и колебался привести в исполнение, это – предать товарищей и вылезть самому сухим из воды. Он, не шевелясь, с закрытыми глазами пролежал до тех пор, пока для поверки не зашел к ним околоточный надзиратель.

Колебавшийся Рыжов мгновенно решился. Он заявил, что желает дать начальству дополнительные показания по делу.

Его в тот же день отправили к следователю.

Лобов, смотря Рыжову в лицо своими дикими, озорными глазами, сказал на прощанье:

– Ну, Федор, гляди, ежели што против нас затеял, помни... освежуем в отделку, почище, чем Ваньку...

Рыжов, как волк, косился на товарищей, но ничего не ответил.

У следователя он заявил, что посажен за вину своих товарищей и подробно рассказал, как в день убийства Ивана парни пили водку у казенки и в кузнице, как трое из них: Степанов, Лобов и Горшков уговаривали его, Рыжова, помочь им убить Кирильева, как потом недалеко от села Хлябина эти трое убивали Ивана и когда он, Рыжов, вступился за убиваемого, то и его под страхом смерти заставляли принять участие в избиении, но он бил камнем по земле.

Про Ларионова он сказал, что тот в убийстве ни словом, ни делом не принимал никакого участия.

В этом случае у доносчика была задняя мысль залучить на свою сторону хоть одного из товарищей в противовес остальным. Это он надумал еще на нарах.

Следователь, записав показания Рыжова, распорядился тотчас же освободить его.

Вызванные потом парни и Демин не подтвердили показаний Рыжова, а говорили то же самое, что и на первом допросе, и настойчиво просили об освобождении их из тюрьмы, но следователь не уважил их просьбы.

XX

тарший врач не только не знал о том, как поступили в больнице с избитым Иваном, но даже и не подозревал, что такого рода деяния возможны в учреждении, которым он заведует.

На нем наглядно оправдалось то общее, всем известное правило, что начальник всегда меньше посторонних осведомлен о действиях его подчиненных, и чем выше он по своему положению, чем обширнее и сложнее круг его ведения, тем его представления о ходе дел в управляемой им области удаленнее от жизни и истины.

Старший врач в тот день, когда в первый раз собственноручно удалил из головы Ивана раздробленные черепные кости и перевязал ему голову и шею, распорядился положить больного наверху в палате с пятью кроватями. Тут лежал только один парень с перерезанным горлом.

Случилось так, что в городке гостила чтимая местным населением икона, каждый год приносимая сюда из соседнего городка недели на две, поэтому из дальних деревень уезда сюда съехались богомольцы, хотя и далеко не в таком большом количестве, как съезжались лет 15 – 20 назад. Тогда на поклонение поднимался стар и млад, теперь одни старики да бабы; мужиков зрелых лет было очень мало; а одичавшая, развращенная, спившаяся деревенская молодежь совсем отсутствовала.

Весть о том, что их старый знакомец, привозивший им по зимам товары в их затерянные посреди снегов и лесов деревни, веселый, красивый, обходительный Иван лежит в больнице изувеченный насмерть, подняла на ноги многих богомольцев и особенно богомолок, и народ к больнице подходил группами человека по три, по пяти и более.

Старший врач и служащие больницы, как ни уговаривали серых посетителей не приходить к Ивану, как ни доказывали, что присутствие посторонних беспокоит больного и вредит его здоровью – ничто не помогало. Особенно неуступчивы оказались бабы.

– Жаланный ты наш, – говорили они врачу, – знакомый человек так-то помирает, а ты не дозволяешь проститься. Ведь все помирать будем. Как же не проститься-то? Это и перед Богом грех и от людей стыдно.

Сам чисто русский человек, выросший в деревне и не разучившийся уважать многие старые, почтенные ее обычаи, врач уступал, но в тот же день убедился, что пришельцы своим постоянным хождением взад и вперед, возбуждаемым ими шумом и разговором беспокоят других больных. Для того, чтобы устранить это неудобство, он приказал перенести Ивана снова в комнату для помешанных, как совершенно удаленную от других палат.

Иван ни на одну минуту не приходил в себя, не принимал ни питья, ни пищи. Пробовали через выбитый зуб вливать ему в рот с чайной ложечки молока, но оно выливалось обратно.

При нем неотлучно находилась мать. Жена и старшая сестра ее Елена – жена пьяницы Фомы проводили в больнице целые дни, с раннего утра и до позднего вечера. Перебывали у Ивана все родственники, и сваты, и все односельцы, и те городские торговцы, с которыми у него были дела.

Теперь, когда Иван лежал беспомощный, умирающий, все любили и жалели его.

Обыкновенно больной лежал спокойно, не открывая глаз, и только когда в узкой, с сводчатыми, низкими потолками комнате становилось душно от множества скучившихся посетителей, Иван так бился на постели, что разметывал баб и мужиков, бравшихся держать его руки.

На третий день его пребывания в больнице к нему пригласили священника с Св. Дарами, но так как больной был без памяти, то священник прочитал над ним глухую исповедь и отпустил ему грехи.

На пятый день Ивану стало особенно худо.

Елена, жившая прежде много лет в прислугах в Петербурге и потому более смелая в обхождении с господами, чем другие бабы, вся в слезах бросилась в канцелярию.

Старший врач, только что окончивший над одним больным сложную хирургическую операцию, в белом колпаке, в белом халате, с засученными выше локтей рукавами, отдыхал за письменным столом, выпивая по глотку из стакана простывший жидкий чай и с наслаждением затягиваясь дымом папироски. В канцелярии кроме него находился еще фельдшер, заносивший за другим столом в скорбные листы заметки о больных, и еще один посетитель.

– Што ж вы тут сидите, господин дохтур? – говорила взволнованная и возмущенная Елена. – Наш-то помирает, а вам и горя мало... целых три дня не делали ему перевязку и не стыдно вам? – и окончательно расплакавшись, она озлобленно выкрикивала: – Коли ён мужик, так так-то и поступать с им? Небось ежели бы ён был барин или купец, так не так бы за им ходили... на день-то по три раза сменяли бы повязку. Вот уж нам, мужикам, нигде, видно, правды-то не добиться... Нехорошо так-то поступать, барин!

Врач неторопливо рассеял рукой облако табачного дыма, сгустившееся над его лицом, и, склонив набок голову, чтобы лучше разглядеть, прищурил свои круглые карие глаза и спокойно спросил:

– Ты кто такая и про кого говоришь?

– Да про нашего... про Ивана Тимофеева. Ён в сумасшедшей комнате тут у вас лежит, в сумасшедшую комнату его запрятали... Получше-то для его места не нашлось... – вызывающе ответила Елена.

– А-а... теперь понял. Видишь ли, что за ним никакого ухода нет, это ты лжешь, – спокойно, но резко ответил врач. – Я каждый день обхожу всех больных по два раза: утром и вечером и каждый раз обязательно бываю у него. Дальше: что ему не три, а два только дня не меняли повязок, так это так надо по ходу болезни. Я не приказал менять. Поняла?

– Да вы уж извините. Не я, а горе наше говорит.

– Постой, дай кончить. Я потому так подробно опровергаю твою ложь, что вы, святые мужички, и особенно вы, бабы, все вы каверзники, ябедники и лгуны, а, собственно, с тобой я и не обязан разговаривать. Поняла? Теперь о больном. Я уже предупреждал жену и мать, что, по моим расчетам, сегодня часам к 5 – 6-ти он должен умереть. Поняла?

– Поняла... да только...

– Что еще?

– Ради Христа Небёсного спасите!

– Вот тебе раз. Что же я могу сделать? Я ничего не могу сделать и ступай себе с Богом и не являйся больше с неосновательными претензиями, а то прикажу удалить тебя из больницы.

– Помогите, господин дохтур, – уже другим тоном просила Елена, – ради сиротства нашего, ради Христа Небёсного. Мы люди темные. Чего мы понимаем? Уж вы извините. Другой раз и сорвется слово... Не мы, а горе наше говорит. А што мы понимаем?

– Я знаю, что вы ничего не понимаете, а много болтаете зря и... надоедаете с своими каверзами и неосновательными претензиями. Иди.

Но Елена не уходила, а продолжала плакать.

– Уж извините, помогите, господин дохтур, ради Христа Небёсного...

– Чем, скажи, я могу помочь? Посуди сама.

– Уж мы не знаем, а вы дохтур... больше нас понимаете.

– Разве вот что, – говоря с самим собою и что-то припомнив, сказал врач, наклоняя голову. – Ну, хорошо, ступай. Я сейчас спущусь к нему.

Елена ушла.

– Слышали? – делая большие глаза, сказал доктор посетителю, пожилому, болезненному человеку, пришедшему к врачу посоветоваться о своем здоровье. – Претензий, требовательности не оберешься. И вот теперь по деревням пойдет легенда о том, что в больнице уморили, дескать, Ивана Кирильева, перевязок ему не делали. Я нарочно ни одного их обвинения не оставляю без возражения. Хорошо там, сидя в Петербурге под охраной легионов полиции, дворников, швейцаров и лакеев, разглагольствовать о страданиях народа, о его приниженности и о том, что он пикнуть не смеет. Пожили бы они с этим народом лицом к лицу, изо дня в день, вот как я, запели бы иную песню. Наглости в этом народе, лжи, озорства, требовательности не оберешься. Верите ли, что пьяные мужики не один раз вламывались ко мне в больницу, били окна, озорничали, ругали в глаза и меня, и персонал самыми непотребными словами. Да. Мой предшественник завел тут в числе служителей одного атлета, чтобы силой удалять буянов, и я его держу. И ему нередко приходится буквально вступать в рукопашную, брать буянов за горло и выносить вон. А полиция бездействует. Два месяца прошу поставить тут городового и не допрошусь...

– М-да, времена! Чего ж другого и ожидать? По моему мнению, дальше еще хуже будет. Напели, что он, народ – все, а мы – ничто, дармоеды, сидим у него на шее, едим его хлеб. Ну вот, теперь и расхлебываем эту кашу. Расхлебаем ли?

Доктор извинился перед стариком и вышел из канцелярии в аптеку, а через пять минут в сопровождении фельдшера спустился в сумасшедшую палату к Ивану.

Бабы голосили.

– Помогите, барин, ради Христа Небёсного, помогите...

– Пожалуй, ради слез ваших я продлю ему жизнь на два дня, не более. Сегодня что у нас? Четверг. В субботу он умрет. Вот я вас и спрашиваю, стоит ли это делать? Ведь это лишние мучения больному.

– Ради Бога, Господь милосердный заплатит вам за это...

– Ну как хотите, мне не трудно.

Врач сам сделал больному первое подкожное впрыскивание спермина и приказал фельдшеру продолжать эти впрыскивания ежедневно по три раза.

XXI

субботу утром Иван пришел в себя, приподнял задрожавшее от усилия, опухнувшее, почерневшее веко и открыл свой левый глаз с кровоподтеком во все глазное яблоко.

Первое мгновение он чувствовал себя легко и покойно, но лишь только сделал привычное усилие, чтобы перевернуться с онемевшего бока на спину, как в левой стороне тела его точно полоснули ножами, а вся правая сторона была как не своя. Это сперва удивило его, но тотчас же он ясно вспомнил, что на Хлябинской горе его избили парни.

«Должно и зубы вышибли»,– хотел он сказать, чувствуя какую-то непривычную неловкость во рту, но язык не шевельнулся. Тогда Иван быстро поднял левую здоровую руку и уверенно, деловито перешатал и перепробовал ею одни за другим все свои зубы.

Акулина, Катерина, Елена, Афонька и маленькая Маша, не отрывая глаз, следили за всеми его действиями.

Оказалось, не хватало нескольких передних зубов, коренные же все были целы.

Покончив с зубами, Иван занялся руками и ногами. Левая нога двигалась легко и свободно, как совершенно здоровая, и он приподнимал и сгибал ее, зато правая нога, как и правая рука, лежала подобно бревну, и никак он не мог ее сдвинуть с места и, однако, делал неоднократные отчаянные усилия, чтобы приподнять ее. Это занятие на некоторое время поглотило все его внимание, и после многих тщетных попыток Иван добился-таки того, что чуть-чуть согнул эту ногу в колене, и достигнутый результат, видимо, обрадовал его, потому что на его обезображенном лице промелькнуло нечто вроде выражения удовольствия.

Тут только своим зрячим глазом он увидел притаившихся родных.

– Ва нюшка, жаланный ты наш, што ж ты нам ничего не прикажешь, горемычным? – окликнула его Акулина, поднявшись с табуретки и тихо, осторожно подходя к нему.

Иван ничего не слышал, потому что от побоев оглох, хотел поздороваться с родными и спросить, где он находится, но язык опять не повиновался ему.

«Как они меня расшибли», – подумал он. Ему стало жаль своих родных, и на глазах его показались слезы.

Это послужило как бы сигналом к общему плачу. Вся в слезах мать наклонилась к нему. Он опять захотел заговорить, но вместо слов: «Не тужите, поправлюсь, даст Бог», – только несколько раз с болезненным усилием промычал: «ме... м-е» и замолк.

Это беспомощное мычание только усилило рыдания баб. Слезы жалости к родным и досады на свою беспомощность крупными каплями полились из глаз Ивана, и здоровой рукой он стал гладить наклоненное лицо матери. Он заметил, что лежит на загрязненной им постели, и это было ему неприятно и стыдно. Он беспокоился и делал усилия перевернуться с левого бока на спину. Бабы угадали его желание и общими усилиями приподняли Ивана на руках. Он обвис и показался им куда тяжелее, чем был раньше, когда они его, бесчувственного, по несколько раз на день перекладывали с боков на спину и обратно. Однако, когда они приподняли его и, быстро сбросив грязную простыню, постлали на тюфяк чистую, он сам перевернулся и лег на спину.

Лежа в новом положении, Иван здоровой рукой крепко сжал руку жены и, глядя в ее лицо, не переставал безмолвно плакать.

Елена подставила Катерине табуретку, и та, не отнимая своей руки из руки мужа, осторожно придвинула ее ногой к кровати и села на нее.

«Ну, што ж, отмучился, – подумал он о себе. – Вот как их оставить? Кабы достатки... а по чужим людям таскаться – не ладное дело. Чужой хлеб горек, чужой угол не греет!..

Особенно ему жаль было жены. Осматривая ее, он покосился глазом на округлый, сильно выдавшийся живот ее, вспомнил, что она на сносях, и в голову ему нахлынули те радостные мысли, которые он лелеял в последние недели.

«Красные сапожки... да, – сказал он себе. – Катя обещалась родить сынишку, а я хотел обрядить его в красные сапожки... и шапочку тепленькую с наушниками, штобы на улицу выходить с им. Дождусь ли сынишку-то? Ишь какой я недужный!

И Иван все плакал и не выпускал из своей руки руку жены и все глядел на нее, не отрывая своего зрячего глаза от ее лица.

Перед глазом стало рябить и все закрываться досадливой, мигающей сеткой, и Ивану все хотелось смахнуть эту сетку, но она становилась все гуще и непроницаемее... Исчезли уже и жена, и серая стена, улетучились и сладкие мечты о будущем сынишке и красных сапожках. Он уже давно перестал плакать; зрячий глаз его наполовину закрылся, и только отзвук последней забытой мысли еще витал где-то в его мозгу. «Дождусь ли? – спросил он. – Кого?» И ему почудилось, что кто-то невидимый, но близкий прикоснулся к нему и его-то он дожидался. Он содрогнулся от непонятного ужаса. Невидимый удалился.

Теперь Иван ехал по ровному полю в телеге, доверху нагруженной муравой. Вдруг на дороге обрыв. Иван пугается; буланая кобыла села на круп; хомут ссунулся ей на самую голову, а воз все напирает; уже концы оглобель торчат выше ушей лошаденки, и вот-вот она вместе с возом и с ним полетит под кручу.

Ивану жаль и кобылы, и товара, и себя. «Што уж лошадь, мурава? Лишь бы самому быть живу...» Он хочет соскочить, но видит, что сидит не так, как раньше на передке, а уже наверху и руки, и ноги расползаются на глянцевитых, круглых горшках... Но вот уже воз – не воз, а Прошковская колокольня. «Смотри, братишка, – говорит Сашка, – как поднялась вода». Иван из-под колоколов глянул вниз и замер. Вода прибивалась к самому окну и того и гляди, что хлынет ему под ноги. Дядя Егор сказал, что это не вода, а кузовские бабы упустили наваренное к празднику пиво. Сашка толкнул его в бок: «Давай, – говорит, – хлебать». «Хлебать, так хлебать», – ответил Иван, но оказалось, что он лежал на дороге, а надо пахать.

«– Што я лежу? За меня люди орать не будут!» – сказал себе Иван, и как будто не он сам сказал, а кто-то невидимый и близкий. Он схватился за ручки сохи, приналег. Лошадь дернула; сошник с грохотом и треском сломался; Иван упал и, сотрясшись всем телом, от испуга проснулся.

Жена лежала на полу у его ног, вся в слезах, с искривленным от ужаса лицом. Ее подняли. Она рыдала, отмахиваясь руками, и отворачивала от мужа лицо.

Иван напряженно, с тревогой следил за нею глазом и старался понять причину ее испуга.

«Рази я помираю?» – спросил он себя, но забыл ответить на свой вопрос, все следя за женой.

– Мамынька, Аленушка, я боюсь, боюсь! – вне себя кричала Катерина. – Ён помирает, Ваня-то... боюсь... боюсь...

– Господь с тобою, доченька, ты его спужала. Рази можно так? Не дашь спокойно отойтить его душеньке, – укоризненно говорила Акулина. – Подь домой, доченька, Господь с тобою... Мы тут все справим и за тобой пришлем Афоню... Подь, подь! – уже нетерпеливо замахала она руками на невестку.

Катерина поспешно оделась и подошла к мужу

– Не помирай без меня, Ва нюшка, дождись жаланный, приду по утрию...

Иван ничего не слышал из всего того, что говорили около него, и напряженно всматривался в лицо жены. Поняв, что она прощалась с ним навсегда, он вдруг стал выгибаться и колотиться всем телом на постели, как делают капризные дети. Внезапный, отчаянный порыв к жизни овладел им.

– О-о-о! Ой-ой-ой! – закричал он во весь голос, и хотя двигаться ему было нестерпимо больно, а в голове крики отдавались, как в пустом бочонке, т.е. как будто не вылетали наружу, а, отталкиваясь от внутренних стенок черепа, опять шли внутрь, в голову, причиняя страшные страдания, Иван продолжал кричать. Так крикнул он раз двадцать и изнеможенный притих на постели, когда за Катериной уже давно захлопнулась дверь. Голова его втянулась в плечи, лоб вспотел, и все тело плотнее и грузнее разместилось на постели, точно прилипло к ней. Дышал он редко и тяжело, всхлипывая как-то. «Ползет... – сказал себе Иван и внутренне прислушался. – Ползет... ползет...», – повторил он. От отмершей, холодной правой половины его тела на живую, дышащую и чувствующую, наползали мурашки и равномерно, медленно ползли, мало-помалу захватывая и эту живую половину...

И Ивану показалось, что он лежит на ровном, необозримом поле и что он так же громаден, как это поле, и что его раскинутые руки и ноги давно приросли к этому полю; на них уже тихонько покачивается невысокая травка, хотя она так далеко, что видеть он ее не может, как не может видеть своих рук и ног, но знает, что она там выросла, и сам он весь медленно, но верно прирастает к земле, и это громадное поле и он – одно и то же и по нем – полю медленно, важно шествуют, блестя глянцевитыми, круглыми, рыжеватыми головками, несметные полчища крупных, величиною с кузнечика, муравьев, и эти насекомые своими бесчисленными ножками щекочут его тело. Он все хочет согнать их, но несметные полчища, не обращая на него никакого внимания, по-прежнему медленно и важно шествуют...

«Да ведь я – поле»,– догадался Иван и уже больше не замечал муравьев. Он уже никого из родных не видел и не узнавал. Зрячий глаз его остановился и без всякого выражения неподвижно глядел перед собой; дыхание вырывалось у него с шумом, и в груди, по народному выражению – «заговорил хорохол».

Опять пришел невидимый и близкий, тот, который приходил давеча дважды и которого оба раза спугнули. Теперь Иван знал уже, что он ближе всех к нему, ближе матери, жены, братьев, почти то же, что и он сам; разница была только в том, что этот невидимый и близкий все торопился уйти, а уйти он мог только с ним, с Иваном, а ему, Ивану, уходить не хотелось, ему до смерти жаль было расставаться, но с чем и с кем расставаться, он не сумел бы сказать, и ему предстояла дорога и страшно пускаться в эту неведомую дорогу и потому хотелось помедлить еще хоть одну минуту, хоть одну лишнюю секунду, но он уже знал, что этот близкий возьмет верх и путь с ним неизбежен, как сама смерть, и вот невидимый схватил его за одежду и настоятельно шептал: «Ну, што ж, готов? давно пора, пойдем, ждут!»

Иван с испугом и отчаянием вырывал у него свою одежду, но тот, уже не спрашиваясь его, тащил... И между ними завязалась ожесточенная борьба.

– Оправляется, жаланный, – покачав головой, без слез промолвила Акулина, строго погрозила глазами всхлипывающим детям, осторожно, с молитвой скрестила руки на груди умирающего и, встав лицом к привешенному в углу почерневшему образу, начала шептать молитвы. Елена, Маша и Афонька тоже стали креститься.

Катерина вышла из больницы ровно в четыре часа, а в исходе пятого Иван вдруг рванулся и затрепетал на кровати. Невидимый и близкий, убедившись, что Иван добровольно не уходит, силой стал тащить его, и это было самое страшное мгновение в жизни Ивана. В отчаянии и ужасе он боролся изо всех сил, но невидимый и близкий оказался куда сильнее и одолел и вырвал Ивана. И, уже выходя совсем, Иван узнал, что невидимый и близкий был никто другой, как он сам, и удивлению его не было предела...

То, что минуту назад называлось Иваном, теперь, вытянувшись во весь огромный рост, с открытым удивленным ртом и остекленевшим, испуганным глазом лежало на кровати, прикрытое одеялом.

XXII

ван умер в субботу. Два часа спустя скончался и парень с перерезанным горлом.

Трупы их вынесли в мертвецкую, находившуюся во дворе. Труп Ивана положили на большом, длинном столе, посреди мертвецкой, а труп зарезанного парня – у стены на деревянную койку.

В воскресенье утром туда пришел уездный врач – старый, армянского типа господин, с короткими, седыми бачками, подстриженными в виде сосисок.

С ним был следователь, лысый ординатор больницы и два фельдшера.

Седой господин, оседлав горбатый нос pince-nez в золотой оправе на черном шнурке, с бумагой и карандашом в руках, расположился в святом углу, под большой иконой, у столика, перед запыленным и закапанным воском, большим церковным подсвечником с толстой, белой свечой, на которой виднелось овальной формы изображение в красках какого-то святого. Перед изголовьем трупа Ивана в камине весело потрескивали разгоревшиеся дрова, красноватым пламенем освещая часть грязного, залитого водою пола.

Один фельдшер в белом халате, черноглазый, с оливковым цветом лица, с тонкими черными усиками, франтовато завитыми в колечки, острым, небольшим ножом резал труп Ивана, другой подавал ему воду и инструменты, уездный врач осматривал разрезанные члены, иногда советовался с ординатором и следователем и заносил свои заключения на бумагу.

Сначала разрезали грудь, осмотрели легкие и сердце, потом перебрали кишки и грудобрюшную преграду, наконец фельдшер, отделив при помощи ланцета кожу вместе с волосами от головы, тоненькой острой пилкой стал пилить череп...

Пилка в опытных, ловких руках, блестя, как змейка, с неуловимой быстротой скользила, врезываясь в кость и производя неприятные звуки, подобные лязгу ножа по тарелке...

В понедельник приехали с пустым гробом Акулина и Катерина. Администрация больницы выдала им останки Ивана.

Демин с больничными служителями обмыл труп покойника, положил его в гроб, накрыл гроб крышкой, поставил его с служителями на телегу и крепко прикрутил его веревкой к дрожинам.

– Ну, так ладно будет, не сорвется, – несколько раз повторил Демин, с разных сторон заходя и любуясь своей работой.

Бабы с Машей и Афонькой тихим шагом повезли покойника через город, а Демин побежал в кабак выпить сотку, пообещав бабам догнать их на дороге.

В этот же день утром следователь, не найдя достаточных улик против убийц, сделал постановление об освобождении их из-под ареста.

Выйдя из тюрьмы – двухэтажного дома обыкновенного городского типа, обнесенного частоколом и стоявшего на берегу реки, парни зашли в ближнюю пивную лавку. Настроение у них было вначале ликующее и задорное, но они сдерживались. Оттуда уже немножко под хмельком они зашли в другую знакомую пивную в предместье. Теперь они были убеждены, что власти одурачены ими, что им сам черт не брат, и так как выпитое вино развязало им языки, то они открыто похвалялись этим друг другу. В их невежественных, чадных от беспросыпного пьянства головах сложилось убеждение, что и в будущем, какие бы гадости они ни натворили, им все так же легко сойдет с рук, как сошло это дело, а что оно уже сошло, они в том не сомневались. Сашка ходил гоголем.

– А што, робя, не верили? – говорил он. – Я сказывал, что четыре-пять ден продержат, а там выпустят. Вот и вышло на мое... Уж я эти дела хорошо знаю.

– И Федька, проклятая его душа, с носом остался, –заметил Лобов. – Думал, ежели донесет, так-так ему сычас и поверили. Как же, черта с два поверили... Погоди, еще доберемся до тебя!..

– В эфтих делах следователь всему голова, – продолжал поучать Сашка. – Как ён повернет, так суд на том и постановит. А уж ён бы нас не выпустил, ежели бы мы были виноваты. А то против нас улик нетути. Чистая работа!

В пивной предместья у них чуть-чуть дело не дошло до драки с сидевшими тут мещанами, которых парни ни с того, ни с сего стали задирать, и только вмешательство знакомого им хозяина трактира предотвратило кровавое побоище. Отсюда они вышли красные, пьяные и буйные.

Со времен только что минувшей революции чернь городов и деревень чувствовала себя хозяином положения, а власти и полиция, как огня, боялись буянов.

Заломив на затылок фуражки, с закуренными покупными папиросками в зубах, парни двинулись по широкой, длинной улице предместья в направлении выезда. Горшкову вчера из дома прислали гармошку. Парни загорланили одна за другой модные частушки:

«Ты, Сереженька дружок,

Зелену рощицу зажег.

Говорят, что дым дымит,

Зелена рощица горит.

Вспомни, вспомни-ка, товарищ,

Как гуляли по полям,

Сороковочку последнюю

Делили пополам.

Мы на Выставке гуляли,

Мы на Васькино пойдем.

Кулаки у нас здоровы,

Мы нигде не пропадем».

При пении этих частушек мотива уловить было нельзя, такт почти не соблюдался, да и едва ли можно было назвать пением разухабистые выкрики и завывания парней. По окончании же каждого четверостишия, завершавшего частушку, певцы издавали нечто похожее на верблюжий рев. Эти концы со скотскими завываниями не были выдумкой парней, а так полагалось по конструкции напева.

– Дорогу! Знай наших! – кричал Сашка, кочевряжась и делая неуклюжие телодвижения. – Шапталовские робята идут. Сторонись, расшибем!

Прохожие прятались; стоявший тут городовой при приближении парней ушел с улицы в глубь тихого переулка, сделав вид, что никакого нарушения порядка не замечает. И обыватели, и блюстители обывательской безопасности все еще находились под властным впечатлением испуга от разгромов, произведенных в городке в дни смуты революционной чернью, все склонны были преувеличивать опасность и силы буянов. За парнями по пятам шествовало с полдюжины босоногих, оборванных фигур, как шествуют мародеры в хвосте действующей армии.

Мирных обывателей предместья: мелких лавочников, жен и детей заводских рабочих при виде орущих парней, сопровождаемых босяками, охватила паника. Со страху им показалась толпа громил, вдесятеро большая, чем была на самом деле. Поспешно закрывались на запоры ворота дворов, двери и окна в лавках и домах. Парни заметили, что появление их произвело устрашающее впечатление, и раскуражились еще больше.

– А што, спужались? Знай наших! Сидите и молчите, а то в прах разнесем! – кричали парни.

Они сквернословили во все горло, потрясали в воздухе кулаками, а так как из людей навстречу никто им не попадался, то они подшибли палкой одну курицу, поймали утку и с хохотом в лепешку разбили ее о камни мостовой.

– Вот как мы! Ну-ка, подходи, кто там есть! А-а, спужались, труса спраздновали...

Предместье казалось совсем вымершим, даже куры и утки, обыкновенно во множестве копошившиеся на широкой, длинной улице, и те разбежались по дворам.

Почти уже у самого выезда, недалеко от кабака, в окне одного почерневшего мещанского домика выглянуло любопытное, молодое женское лицо. Видимо, женщина не подозревала о надвигавшейся грозе. Такая дерзость взбесила парней. Тотчас же с ругательствами в окна домика, за которыми виднелись цветущие герани и фукции, полетели палки и камни. Зазвенели разбитые стекла, послышались женские крики и плач детей...

Из кучки следовавших за парнями бывших людей выскочил один босяк с перевязанною тряпицей щекой и, придерживая одной налитой красной рукой расходившиеся полы своего короткого рубища, другую поднял вверх и вдруг гаркнул во всю глотку над ухом Сашки:

– Товарищ, вперед, надо доказать этим разжиревшим буржуям...

Что хотел доказать бывший интеллигент, так и осталось невыясненным, потому что тотчас же произошло совершенно не предвиденное оратором обстоятельство. Сашка с таким усердием «двинул» босяка кулаком в зубы, что тот, взмахнув руками, с окровавленным ртом сел на землю.

– Караул! – во все горло закричал он.

Сашка принялся его бить со всем неистовством, на какое только был способен. В ход шли и кулаки и сапоги. Товарищи не отставали от своего коновода и кинулись избивать других босяков. На улице произошла свалка. Перевес сразу оказался на стороне парней, потому что золоторотцы оборонялись плохо. При первом же натиске пятеро из них, видимо, не надеясь на крепость своих кулаков, пустились бежать. Зато над двоими, сбитыми на землю, парни натешились вволю. Золоторотцы ревели, катались по земле, кричали: «Караул!». Лица их быстро покрылись кровью и пылью. Парни, не встречая сопротивления, не видя ниоткуда отпора и заступничества, свирепели все более и более. Оставив золоторотцев еле живыми, храбрецы беспрепятственно продолжали свой путь, веселые и гордые одержанной победой.

XXIII

олнце вышло из-за дымчатого с белыми краями облачка и своими мягкими лучами приветливо облило поднявшиеся на полях изумрудные зеленя, желтые, печальные жнивья и потемневшие, как бы задумавшиеся гряды хвойного леса, покрывающие ближние высокие холмы, находящиеся вправо от дороги. С другой стороны извилистая, быстрая река у самого выезда из предместья вырывалась из узкого, глубокого ущелья и, весело блестя на солнце, текла к городу в просторной излучине.

Выйдя из предместья, за кузницами парни догнали телегу, которую шагом тащила всем им хорошо знакомая небольшая буланая лошадка.

Афонька шел рядом с телегой, держа вожжи в руках, а сзади с понуренными головами – Акулина, Катерина и Маша.

На телеге, ничем не прикрытый, привязанный веревками к продольным дрожинам, стоял светло-коричневый, закрытый гроб, с изображением в всю длину крышки черного осьмиконечного креста, упирающегося в Адамову голову со сложенными под ней накрест костями, а ниже, по бокам ее, – двух копий. Гроб грузно колыхался по дороге.

Парни, догнав печальный поезд, присмирели и шагов с десяток прошли молча сзади баб. Наконец Сашка, подмигнув своим товарищам, поравнялся с плечом Акулины.

Бабы давно уже видели парней, но делали вид, что не замечают их.

– Кого это везешь, тетка Акулина, Ванюху своего, што ли? – с степенным выражением в лице спросил Сашка, в знак приветствия дотрагиваясь рукой до своей фуражки.

– Да, его... кого же больше?

– Та-ак...

Наступило недолгое молчание.

– Помёр, значит?

Акулина смахнула слезу.

– Живых в гроб не кладут, Сашенька, – ответила она.

Сашка, опустив голову, зашагал рядом с нею. Парни молча следовали за бабами и Сашкой. Катерина сурово глядела исподлобья прямо перед собой, намеренно не обернувшись ни разу к ненавистным спутникам. Около ее юбки, не отставая ни на шаг, держалась Маша. Так в молчании прошли несколько шагов.

– Ему хорошо таперича, вашему Ванюхе-то. Што ему? Лежит себе спокойно, никакой заботы не знает, а мы сколько через его этой самой муки приняли... – первым нарушил неловкое молчание Лобов и, видимо, начал он говорить серьезно, но вдруг рот у него дрогнул, и все подвижное, наглое лицо его стало перекашиваться от невольной усмешки. Он хотел подавить свою смешливость, но, взглянув на товарищей, не выдержал и расхохотался.

– Чего ты, черт? – вполголоса строго сказал Сашка, оглядываясь на приятеля, но и сам тотчас же стал кусать губы, потому что непреодолимая сила распирала его рот.

Видя, что ему уже не выдержать, потому что Лобов, нагнувшись, хохотал до слез, Сашка отвернулся и бросился к парням. Внезапная смешливость Лобова и Сашки заразила и остальных двух товарищей.

Отвернувшись от баб и схватившись за животы, парни прыскали и надрывались от беззвучного душившего их смеха.

Акулину возмутило это веселье убийц.

– Штой-то не видно по вас, штобы вы столько муки приняли? – сказала она. – Видно, вас оправдали, што идете такие веселые, а нам уж никогда не воротить... никогда не увидать живого и здорового нашего кормильца Ва нюшку...

Акулина не выдержала и заплакала.

– Чего? Все там будем... – промолвил Сашка, с усилием оправляясь от смеха.

– А как же не мука, тетка Акулина, безвинно страждать? – перебил Сашку Лешка Лобов, догнав баб и идя на полшага позади них.

Все его безусое, озорное лицо подергивалось от откровенной, наглой усмешки, которую он уж не намерен был скрывать. Наоборот, ему хотелось поговорить и потешить себя и товарищей.

– Кто его убил – неизвестно, может, пьяный сам упал как и размозжил себе голову об камни, а мы вот в ответе. Нас по судам да по острогам таскают, казенных вшей да клопов своим телом да кровью питаем...

Парни расхохотались гораздо откровеннее прежнего.

– Лешка, черт, уморил, будет! – вполголоса уговаривал Горшков и ткнул приятеля кулаком в бок, но тот уже вошел во вкус и не хотел так скоро покончить.

– Э-э, нехристи вы... хреста на шее нетути. Убили человека и над гробом его надсмехаетесь, безотцовщина несчастная... – укоризненно покачивая головой, сказала Акулина.

– Мамынька, не связывайся с ими, брось. Пущай... собака лает, ветер носит, – сказала Катерина.

– Оскобно, доченька. Нельзя все спущать таким... таким непутевым... таким негодяям, – уже вне себя от гнева и бессилия, заливаясь слезами, выговаривала Акулина. – И Господь милосердный терпит это и не накажет этих злодеев... как только земля носит, не провалится под ими, под такими негодными. Ведь они хуже псов. Никакая собака не сбрешет того, что они тут... над телом... над телом... над покойником...

У Акулины перехватило дух; она истерично зарыдала и, ухватившись рукой за край телеги, с усилием передвигала ноги.

У Лобова разгорелись и заискрились и без того блестящие озорные глаза. В этот момент он воистину походил на блажного.

– Ну, ну, ты не очень-то ругайся, старая сука, а то и тебя недолго придушить... – Но тут он запнулся. – Ишь, Бога вспомнила, сволочь! Я тебе Бог, а ежели мало, так и Богородица в придачу. Што-о?

При этом он с захлебыванием выплюнул мерзейшее ругательство, за ним другое, третье и четвертое... одно возмутительнее и гаже другого.

– Вот как... што? спужались?

Акулина всплескнула руками. Маленькая Маша семенила боком, дико оглядываясь на парней и крепко уцепившись за полу короткой пальтушки Катерины. В ее худеньком, побледневшем личике и особенно в одичавших от испуга глазах выражался смертельный ужас.

– Нету никакого Бога. Вот как... Я вам Бог, молитесь и прикладывайтесь к моему... один черт будет! – с тем же азартом, точно мстил своему кровному обидчику, выкрикнул Лобов и выразительным жестом руки указывал бабам на одно непристойное место своего тела.

Он, видимо, пьянел от своего богохульства и сквернословия и, как человек покатившийся с горы, чем ниже спускается по наклону, тем катится быстрее и быстрее, если бы даже захотел остановиться, сделать этого уже не в силах, пока не докатится до самого дна, так и Лобов, раз начав, уже неудержимо выплевывал мерзость за мерзостью...

– Вот где у меня Бог запрятан. Прикладывайтесь, прикладывайтесь, покудова не тесно... Не препятствую... Чего же глядите, сволочи, шлюхи?

И он, забежав вперед и обернувшись к бабам, вплотную напирал на них, расстегивая штаны...

– Вот как я... ну?

Акулина ахнула и попятилась. Маша вдруг оторвалась от пальтушки Катерины и, раскричавшись, вся дрожа, с искривленным, сплошь смоченным слезами лицом, с беспомощно растопыренными ручонками, закружилась, как волчок, не зная, куда ей деваться.

Катерина схватила ополоумевшую девочку левой рукой и привлекла к себе. Лицо ее побледнело; глаза горели; ноздри вздрагивали. Казалось, она только что проснулась.

– Поди прочь, басурман, арестанец! – крикнула она на напиравшего Лобова.

Толстая, крепкая палка, бывшая в правой руке Катерины, неожиданно просвистела над самой головой озорника. Лобов едва успел отклонить голову и повернуться задом к Катерине.

Увесистый удар пришелся оскользью по спине парня. Тот охнул, упал на одно колено и, испуганно оглянувшись, бросился бежать, поспешно подтягивая спустившиеся с голых ног, путавшие его штаны.

Отбежав шагов с десяток, Лобов обернулся, почесывая рукой спину.

– Ах ты, проклятая шкура, чуть не убила! – растерянно и изумленно проговорил он, но, мигом оправившись, бросился к бабам с кулаками.

– Да я тебя сычас всю тут изволочу, стерву...

Катерина шла по-прежнему медленно и спокойно.

– Подойди, попробуй... не гляди, что я баба, изломаю... голову размозжу... Тут и ляжешь, рвань несчастная... Вы ведь только на пьяных прытки... а я не пьяная... арестанец, басурман!

Лобов, растирая спину, замялся и, как ни был зол, отделывался только ругательствами, не решаясь уже подходить к Катерине близко.

Притихшие товарищи Лобова удивленно покосились на Катерину и, ухмыляясь в руку, стараясь под усмешками скрыть замешательство, быстро обошли телегу и скоро оказались впереди.

Там они захохотали заухали, стали скакать друг на друга. Горшков заиграл на гармонике плясовую. Длинновязый Ларионов и короткий, неуклюжий Сашка пустились в пляс. Несмотря на развязность и усердие танцоров, трепак выходил у них нескладно. Дело пошло гораздо успешнее, когда Лобов, держа над головой фуражку, ловко в такт гармошки со вскриками засеменил ногами, припадал то на одно, то на другое колено, шлепал ладонями то по одной, то по другой подошве сапог, шел легко, красиво кругом,выписывая ногами буравля, а потом высоко с уханьем подпрыгивал и как птица на излете, нехотя, лениво опускает раскинутые крылья, так Лешка нехотя приподнимал руки и казалось, как ком, вот-вот упадет на землю и расшибется, но он падал на согнутые, упругие ноги и шел присядкой, а потом вскакивал, выпрямлял свои стройные члены и отхватывал новые коленца, всегда неожиданные и всегда красивые...

А Горшков приставлял то к одному, то к другому уху гармошку, то разом опускал ее ниже колен, казалось, хотел бросить ее на землю и сам приседал, то взбрасывал ее выше головы, то растягивал так, что казалось, она вот-вот разорвется, но гармошка не разрывалась, а продолжала в его ловких руках рыпеть, реветь и пиликать, и из суммы этих нелепых звуков выходил бойкий и ладный трепак.

– Ух, ых, ы-ыхо-хо! Широм, пыром, локотыром, черным ногтем-ноготком... Тетка Акулина, Катерина, вдова горемычная, гляди, какой вашему Ваньке почет от нас, как мы его на тот свет провождаем! – кричал запыхавшийся Лобов и вновь пускался в пляс...

Бабы шли, понурив головы, точно ничего не видели и не слышали. Безмолвно по-прежнему шагал рядом с телегой с вожжами в руках Афонька; Маша не отрывалась от юбки Катерины, но смуглое личико ее с большими карими глазами ухмылялось, и она, чувствуя в Катерине надежную защиту, уже смело глядела вслед озорникам.

Окончив трепак, парни оставили баб в покое и, прибавив шагу, под аккомпанемент гармошки загорланили частушку:

«Под окошком я пройдусь,

В тальяночку прогрохаю мою;

Моя милашка крепко спит,

А я ее всполохаю».

Проревев раз по-звериному, как полагается при окончании каждой частушки, парни запели песню:

«Как у нашего соседа

Весела была беседа,

Развесё-елая, развесё-елая».

Тут на пути парней дорога проходила по глубокому оврагу. Певцы точно нырнули в него. Их самих не было видно, только глухо слышались их голоса, но слов нельзя было разобрать. Минуты две-три спустя они снова показались на противоположной стороне оврага. Отсюда дорога до самой вершины Хлябинской горы все повышалась и до слуха баб, словно вырвавшись из заточенья на волю, ясно доносились звуки гармошки и слова:

«Только смотрим на Егора:

Морда вроде косогора

Покриви-илася, покриви-илася.

Как у дяди у Кондрата

Харя вся ведь ободрата,

Облупи-илася, облупи-илася.

Как у рябого Ивана

Почитай губы нет спьяна,

Потеря-алася, потеря-алася...»

XXIV

роб с телом Ивана поставили на стол в просторной летней избе, главным и единственным украшением которой служили большие образа в выкрашенных под орех киотах. Счетом их было не менее семи, и от самого потолка ими занят был весь святой угол. Ликов угодников почти нельзя было рассмотреть, так блестели из-за стекол новые, металлические ризы, испещренные красивыми белыми и зелеными бумажными цветами и букетами.

Собрались и съехались из окрестных деревень все родственники, сваты и знакомые Ивана. Обычай прощания с усопшим еще усердно соблюдается в деревне. Несомненно, что его ревностному соблюдению способствует то обстоятельство, что за похоронами следуют поминки, на которых сладко и вволю едят и много пьют вина. Для обнищавшего, спившегося, живущего впроголодь деревенского люда лишний раз поесть и выпить на даровщинку имеет немаловажное значение.

Было около 7 часов утра. Домашние покойного Ивана ждали только с Поповки священника с причтом, за которыми была послана подвода, чтобы по отслужении литии везти покойника на кладбище, отстоявшее от Шепталова верстах в четырех. Гроб был открыт. Изба уже давно наполнилась мужиками и бабами, из которых одни разговаривали между собой, другие прощались с покойником; за тонкой дощатой перегородкой в соседней комнате около растопленной широкой печки хлопотали стряпухи, и запах вареной баранины, жира и лука разносился по всей избе.

Вдруг на пороге открытой входной двери появилась с бледным, несмелым лицом фигура Горшкова.

Все сразу замолкли. В деревне уже никто не сомневался, что убийцами Ивана были подозреваемые парни, а многие знали об их вчерашнем озорстве у гроба покойника, и потому появление здесь одного из убийц всех поразило.

Осмотревшись кругом и чувствуя на себе взоры всех присутствовавших, Горшков с видом человека, решившегося на отчаянный прыжок, колеблющимися шагами прошел от порога до середины избы и остановился у гроба. Тут он перевел дух, растерянным, ничего не видящим взглядом скользнул по сторонам, торопливо перекрестился и наклонился, чтобы поцеловать покойника, но тотчас же отшатнулся назад, точно кто толкнул его в лоб. Схватившись за голову, Горшков на мгновение замер, потом круто повернулся и выбежал из избы.

У порога толпились парни и подростки.

Горшков отнял руку от смертельно бледного лица и тяжело, скорбно вздохнул.

– А-а-а-ах, Господи, какой ён... какой ён весь страшный! – вырвалось у него. – Не ходите, не ходите, – говорил он парням, махая руками.

Акулина несла из зимней избы заколотых ночью кур и, увидя вчерашнего озорника, убийцу ее сына, опустила вниз глаза, спеша поскорее пройти мимо него.

– Тетенька Акулина Трофимовна, – прерывистым голосом, вне себя, с задрожавшими слезами на глазах, с перекошенным ртом воскликнул Горшков, – тетенька, простите за... за... – Челюсти его соскальзывали одна с другой, зубы стучали, и никак он не мог справиться с ними. – Простите за вчерашнее... не я, а все вино... выпимши был.

– Господь тебя простит...

Горшков с померкшим, смущенным взглядом, не понимая, что говорила ему Акулина, пошевелил бледными, пересохшими губами, желая еще что-то сказать, но старуха скрылась за дверью.

Он постоял в забытьи, поглядел на дверь, потом, сгорбив свою узкую спину и снова замахав руками, пошел со двора.

– То-то, убил, а теперь совесть зазрила... – сказал кто-то в толпе парней, следивших глазами за удаляющейся жалкой фигурой Горшкова.

С Поповки привезли священника с причтом. В избе быстро отслужили литию. Мужики под плач семьи подняли гроб с покойником, вынесли на двор, поставили на телегу, и вся печальная процессия под мягкими, все золотящими лучами утреннего осеннего солнца двинулась на кладбище.

Из убийц на похоронах Ивана никто не присутствовал, хотя родственники их были. Не явился даже и Сашка, несмотря на то, что вечером накануне похорон Акулина с Катериной, блюдя обычай, приходили звать крестного отца покойника и всю его семью на поминки.

При переговорах Сашка сидел на лавке, не поднимая глаз, весь потемневший в лице.

Степан своими руками опускал гроб с останками крестника в могилу, своими руками закапывал, но на поминки идти отказался.

Для поминок Акулина зарезала трех кур с петухом и овцу; для кутьи пришлось купить рису, сахару, а для пирогов целый пуд белой муки, да поставила полведра водки.

Мужики сели на лавки за составленными в одну линию во всю длину избы столами, а так как для всех собравшихся не хватило места, то бабы разместились кто где: и у окон в белой избе, и в стряпушной за маленьким столиком, и у печки.

Священника с дьяконом и дьячком усадили на почетных местах, в голове стола, поближе к иконам. По правую руку от священника, рядом с дьяконом, сел дядя покойного Ивана – Егор, красивый, степенный, богатый мужик с черной, чуть тронутой сединою бородой и ласковыми, опечаленными глазами; по левую, рядом с дьячком, сидел Леонтий.

Егор сильно горевал о покойном племяннике, а третьего дня на его голову свалилась новая беда: единственный взрослый сын его, парень смирный и не пьющий, пропал из городка неизвестно куда, оставив лошадь с телегою на постоялом дворе у знакомого мещанина.

За кутьей и блинами поминальщики были торжественно-сумрачны, никто почти не говорил ни слова, шевелились только бороды при еде, умеренно чавкали челюсти да на лицах выступал пот.

Но вот в глиняных чашках на стол подали ароматную, дымящуюся баранью похлебку, и Акулина поставила две четвертных бутыли с водкой по двум краям стола. Бородатые, обветренные лица прояснели, точно в сумрачный день неожиданно солнечные лучи прорвали тучи и облили землю ласковым, веселым светом. Во всех глазах загорелся скрытый, сластолюбивый огонек, и морщины на лицах разгладились. Все стали как будто добрее и ближе друг к другу; послышались даже шутливые замечания. Все косились на заманчивые посудины, и никто не хотел первый дотронуться до них, дабы его не сочли за самого жадного до вина.

– Егор Семенович, поштуй! Чего ж? Будь за хозяина. Теперича нету у нас хозяина-то... – сказала Акулина.

Егор огляделся и с той благодушной, полуиронической улыбкой, с какой все смотрели на бутыли, мотнул бородой в сторону священника и, чуть подмигнув, сказал:

– Ну, батя, чего ж? Тебе ближе. Благослови и зачинай.

Румяный батюшка, сытый, красивый мужчина лет 35-ти, с роскошными крупноволнистыми русыми волосами, тоже почему-то подмигнул, приподняв и опустив свои черные густые брови и разгладив белою пухлою рукою длинные сросшиеся с бородой усы, значительно крякнул, заворотил широчайшие рукава своей рясы, оглянул всех своими большими, серыми, пьяными глазами, потом откашлялся и густым басом протянувши полушутливо, полусерьезно «благослови Господи», взял обеими руками бутыль и принялся наливать водку в зеленые, толстого стекла, с рубчиками четырехугольные стаканчики.

Когда поминальщиками было пропущено стаканчика по два и глаза и лица замаслились и раскраснелись, избу наполнил гул голосов.

– Ну што, Иван Семенов, ведь знаешь, кто убил Ивана Тимофеева, скажи, ведь все равно этого не скроешь, – обратился священник к Демину.

– Што ж я знаю, батюшка? Я ничего не знаю, я пришел уж на готовое дело... уж когда все порешивши и от их след простыл, – буркнул Демин, опустив глаза вниз и водя ими по сторонам.

– Да где узнать? Рази будут мешкать? Не такое это дело, штоб мешкать. Сделали и ладно, поскорей уходи, – подхватил Иван Ларионов – отец одного из убийц, худой, длинный старик, с редкой, рыжеватой бородой на желтом, морщинистом, нездоровом лице. Еще в молодости он сорвал себе «пуп», и с тех пор всю тяжелую работу по хозяйству за него исполняла жена. Говорил он сипло, с перерывами и часто покашливал.

– Вот обнесли даром наших робят, – продолжал он. – Вот я своего Серегу под присягой пытал. Так ён перед образами божится – клянется, что пальцем никто из их Ванюху не тронул...

У стола, выйдя из стряпушной, с засученными рукавами остановилась Лукерья – жена старика Ларионова, которую за безграничное добродушие и готовность всякому и во всякое время бескорыстно услужить все любили, а за огромную физическую силу называли «баба-мужик».

– Ох, уж такие страсти взвели на робят, такие страсти... – заговорила она. – Уж я смучилась вся, как наших забрали, сумление на меня нашло, что они загубили хрестьянскую душу, и все-то начисто ноченьки напролет не сомкнула глаз. Лёгко ли? Грех-то какой! И Ивана Тимофеича-то, жаланного моего, так-то жалко. И думаю, ежели виноваты, пущай их угонят, хошь и сына моего. Што ж? Наделал такой беды, так и отвечай. А теперича, как гора с плеч. Может, другие кто и держали што на уме против покойничка, только не наш Серега. Ён не дракун у нас; ён драк-то пуще огня боится, а уж покойного Ивана Тимофеича жалел вот ровно брата родного, так его жалел, так жалел и теперь все плачет об ём. И вчера вот пришел немножко выпимши, – я плачу, а сама пытаю его: «Ежели ты сделал, говорю, повинись, не вводи людей в грех, а то, может, на других, на безвинных подумают». Как ён, Серега-то, ударится в слезы и говорит мне: «Мамонька, ну за што мы Ванюху убивать будем? Мы от его никакого худа не видали, и ён от нас никакого худа не видал», а я говорю: «Не верю. Вот поцалуй икону и заклянись, тогда поверю». А ён снял с божницы икону и поцаловал. Ну с меня все сумление и сошло тут-то, а то ведь ночи не спала, родимые, смучивши вся... хлеба-соли решилась, зачну жевать-то, а кусок-то так у меня тут, в глотке-то колом и застрянет...»

– А как же Федор Рыжов у следователя все рассказал, как убивали моего чадушку и как ён кричал: «Пустите, люди добрые, душу на покаяние... пожалейте жену мою и сестренку махонькую! Какое худо я вам сделал?» – прервала Акулина и всхлипнула. Последние слова она произнесла нараспев жалостливым голосом, как говорят причитальщицы.

– Это ён штобы самому выкарябкаться и наклепал на всех... Сам-то вылез, а наших-то ишь сколько продержали. Ён завсегда был хвост, хвост и есть, – сказал Пармён – дядя Сашки, рябой, кряжистый мужик, тот самый, что на успенских разговенах вязал и привешивал Сашку ногами к матице.

– Долго ли обнести безвинных людей! – продолжал Пармен. – А вот теперича и вышло не по его, не по Федькиному доносу. Следователь-то, значит, вник в дело и наших робят оправдал. Теперича им ничего и не будет.

– Да, как же ничего не будет? – вспылила Акулина. – Убили человека и ничего не будет, и так это и пройдет? Значит, убивай кажного, кого захотел, среди бела дня, при всем честном народе и ничего тебе за это не будет? Ишь какое дело!

– Ежели свидетелев не предоставишь, Трофимовна, ничего и не будет, – сказал староста – рыжий, веснушчатый, с хитрыми глазами и сладким голосом мужичонко.

– Да какой же дурак будет при свидетелях людей резать? Сам их нарочно позовет, што ли? «Посмотрите, мол, люди добрые, как буду людей резать». Ишь какое дело!

– Вот то-то и оно-то, – со скромной важностью разъяснял староста. – Закон, значится, так гласит, штобы свидетели беспременно присутствовали, тогда засудить можно даже с полным с удовольствием, а штобы без свидетелев засудить, – и он помотал головой, – этого никак нельзя. Уж эти дела нам хорошо известны.

– Кто е знает, на ком грех, – степенно и примирительно заметил дядя Егор. – Ежели бы сам мой племянничек встал хошь на часочек на один из гроба-то да указал бы, кто его жисти решил, кто его убивцы-то, ну тогда и мы узнали бы, кто они такие есть, потому перед смертным-то часом ён не покривил бы душой, не обнес бы занапрасно безвинных людей. За это ответ должон держать перед Богом. А то как узнаешь?

– Вот это правильно, вот это как есть, – одобрительно заговорили все мужики. – Ежели бы сам ён, то-ись Иван Тимофеич, встал бы сычас из гроба... ён бы не покривил душой, ён бы прямо и указал, кто евонные убивцы, потому ему сычас же перед Господом Богом ответ надо держать Перед смертным-то часом кривда не придет на ум, не-е... тут уж вилять не приходится. А мы што? Мы вот только языком нагрешим... наболтаем, наляскаем – сами не знаем што...

Демин, к концу обеда выпивший уже четыре стакана, в разговор не вмешивался и, умильно посматривая на бутыли, загадал, что если ему перепадет еще два стаканчика, то он при всем честном народе выложит правду-матку, если же не перепадет, то у него на такой подвиг не хватит «совести». Выдать же убийц ему очень хотелось, потому что день ото дня в его сердце накипала страшная ненависть к беспутным парням. К его огорчению, ему достался только один стаканчик, и потому он встал из-за поминального стола со вздохом, не высказавшись и очень недовольный собой.

Поминки кончились уже перед вечером. Присутствовавшие остались много довольны едой Акулины, насчет вина же находили, что она поскупилась маленько, надо бы еще хоть одну «четвертуху» поставить, тогда вышло бы совсем хорошо. Последними уехали свекор и свекровь замужней дочери Акулины. Авдотья с мужем остались у матери погостить на денек, а сватов Акулина проводила за околицу деревни.

Степан, увидев Акулину одну в поле, когда она, простившись со сватами, понурив голову, возвращалась домой, забросил за спину корзину и вышел со двора, направляясь на огуменок за соломой, хотя ему и не было в этом нужды. Встретив Акулину, он остановился и сказал:

– Не обидься, кумушка, што я не пошел к тебе на поминки. Верь ты мне, как души жалал помянуть крестника... вот как души жалал... да не подходило мне у тебя быть, а я уж сам от себя по конец жисти буду его поминать, крестника-то свово...

Крупная слеза скатилась по хрящеватому, с горбинкой, носу на косматую, густую, желто-бурую бороду Степана, и он, полуотвернувшись и глядя вдаль, добавил:

– И ежели тут мой Сашка причинен... на суде скажу, штоб в кандалы его заковали да в каторгу угнали бы...

Он плечом поддернул выше корзину и отошел прочь, но тотчас же полуобернулся и на секунду остановился.

– У меня на моего Сашку сумление, кумушка. Вот горе-то... Эх, хожу и себя не слышу... – Он махнул рукой и пошел прочь, уже не оборачиваясь.

Зато Палагея, мать Сашки, сразу же, как только арестовали ее сына, стала в непримиримо враждебные отношения к семье Ивана, и когда узнала, что Иван умер, то сказала: «Кол ему в душу такому-сякому! Сколько наши робяты натерпелись за его».

Часть вторая

I

атерина хотя выходила замуж за Ивана и по своей охоте, но не склонность ее к молодому парню решила судьбу ее, а то обстоятельство, что семья Ивана жила хорошо, то есть достаточно, и жених ее был сам хозяин в доме, работящ, не пьяница. Мать Катерины, слывшая в народе вещею старухой, противилась этому браку, и не потому, чтобы Иван не нравился ей. Наоборот, она даже любила его за веселый, приветливый нрав, за уменье обойтись и поговорить с людьми и все-таки противилась этому браку.

– Будешь молодой вдовой, доченька, будешь. Вот чего я боюсь, – обмолвилась раз старуха.

В новой семье Катерина кроме привета и ласки ничего другого не видала, а муж и маленькая Маша буквально обожали ее, и все-таки дом мужа внутренно она не считала своим.

Здесь постоянно ее угнетала безотчетная тоска; ей почему-то казалось, что тут она поселилась не навсегда.

Сильная, ухватливая, способная на всякую работу и по дому и в поле, она сама чувствовала, что тут, в новой семье, как она ни старалась, работа ее была далеко не та, что в родительском доме. Свою мать, с которой она никогда до замужества не разлучалась, Катерина всегда очень любила, тут же в первые месяцы замужней жизни любовь эта дошла до болезненности. Муж отпускал ее к родным во всякое время; если же сам был свободен, то с большой охотой ездил с нею в ее родную деревню.

Летом, умаявшись за день на полевой работе, Катерина часто вечером шла в Черноземь, до которой было никак не меньше шести верст; несколько часов просиживала с матерью, а к утру, как только восток озарялся румянцем зари, Катерина уже работала с мужем в поле.

Последние два месяца она меньше стала тосковать по матери, с каждым днем все сильнее и горячее привязывалась к мужу, и сознание, что дом мужа не ее дом, не так уже остро чувствовалось ею. Но тут-то и убили Ивана. Помимо горя от утраты человека близкого, родного и любимого, в семье Ивана сразу после его смерти все почувствовали, что из дома исчезла та всеопекающая, неустанно-заботливая сила, что кормила и содержала их всех. Голая нужда, которой в семье никто никогда прежде не знал, теперь заглянула к ним со всех сторон. На похороны и поминки сына Акулина затратила все свои сбережения, скопленные за много лет, да еще пришлось занять у дяди Егора три рубля.

За лето Иван успел вспахать только половину озимого поля, и теперь, как ни надрывалась в работе вся семья, Акулина видела, что остальной половины им не допахать, хотя работали они все гораздо более, чем при жизни Ивана.

Своего хлеба у семьи всегда хватало до нови, теперь же Акулина предвидела, что дай Бог, чтобы на своем хлебе удалось протянуть до половины зимы, потому что придется понемножку продавать его, чтобы иметь деньги на уплату повинностей, на обувь и одежу, а уж что дальше будет, Акулина боялась и загадывать.

Днем при белом свете, при постоянных заботах, тоска об Иване не так чувствовалась; вечером же, когда, окончив работы, вся семья собиралась в доме, в прежде веселой, довольной избе Акулины поднимался неутешный плач. Плакала Акулина, плакала Катерина, ревели ребята, Маша причитывала, как взрослая. И этот жуткий концерт продолжался до тех пор, пока сон не успокоивал до утра всю семью.

Помимо всех забот у Акулины появился предмет новой тревоги и новых дум. Два вопроса, тесно связанные один с другим, мучили ее и день и ночь.

Первый вопрос – останется ли невестка жить при ней? Второй – отдадут ли сваты корову и овцу, выговоренные за ней в приданое?

Акулина полюбила невестку, и ей тяжело было выпустить из своего дома умелую, добросовестную работницу, каковой была Катерина, обладающая при этом прямым, послушным и ровным характером. А раз невестка осталась бы при ней, тогда и второй вопрос сам собой разрешился бы в желательную для нее сторону, потому что сваты тогда волей-неволей вынуждены будут отдать и приданое.

С большой осторожностью и, по своему обыкновению, вкрадчиво Акулина неоднократно заводила разговор с невесткой по поводу ее планов на будущее.

Она, поглощенная своими хозяйственными соображениями, которые являлись для нее и семьи вопросом жизни, не могла понять того, что Катерине, только что потерявшей мужа и потрясенной кровавым событием, было вообще не до планов.

На вопросы свекрови она всегда отвечала одно и то же:

– Я от тебя, мамынька, ни худого слова не слыхала, ни косого взгляда не видала. Куда же мне иттить? Ежели не выгонишь, никуда не пойду от тебя...

– Сама видишь, Ка тюшка, жалею тебя, ровно родную дочь. Сама видишь... – всегда отвечала Акулина.

Катерина всегда до ужаса боялась покойников и с самой той ночи, как узнала от Демина о несчастии с мужем, она не спала, после же смерти Ивана к ее горю и тоске прибавилась еще боязнь увидеть покойника. Ей казалось, что умерший муж всегда находится при ней и ищет только случая заговорить с нею. Поэтому теперь, особенно вечером, она не оставалась одна в доме и не ложилась на свою постель, а спала на полу вместе с семьей, причем по бокам ее ложились Акулина и Маша, в головах Афонька, а Гришутка в ногах.

Леонтий, приезжавший на похороны Ивана, сообщил Катерине, что мать их при вести об убийстве зятя свалилась с печи и так расшиблась, что пролежала все дни и встала на ноги только в день похорон, а теперь Леонтий наказал сестре через одну черноземскую бабу, чтобы Катерина скорее приехала спроведать старуху, потому что ей стало хуже.

– Надоть навестить сватью-то, доченька, – сказала Акулина невестке.

Катерина с лихорадочной поспешностью стала собираться в дорогу, думая о том, как она встретится с матерью и как будут плакать вместе.

– Ты поезжай, не ходи пешо м, – сказала Акулина.

В избу со двора вошел Афонька.

– Да вот, Афонюшка, – обратилась она к сыну, – запряги-ка поскорее лошадку да свези Катю в Черноземь. Наказывали, сватья занедужала.

Афонька недовольно шморгнул носом и наморщился; лицо его приняло капризное выражение; толстая нижняя губа отвисла и задрожала.

– Не поеду я в Черноземь! – в неожиданном, злобном азарте выкрикнул он, повесил шапку на гвоздь и, надутый, нераздевшись, сел на лавку.

– Да почему ж тебе не поехать, Афоня?

– Не поеду да и все тут! – упрямо проговорил он, стараясь подобрать непокорную дрожащую нижнюю губу.

– Так ты запряги только, а Гришутка свезет, – с терпеливым смирением сказала Акулина своему любимцу. – Свезешь, што ли, Гришутка?

– Да я и запрягу сам. Што я без Афоньки не слажу, што ли? – с особой гордостью вызвался мальчик и, схватив шапку, побежал к двери.

– Не дам нонче гонять лошадь. Вот и все. Пущай Катя подождет до утрия. По утрию свезу уж... – решительно, как заправский хозяин, заявил Афонька. – Штой-то есть охота. Собирайте ужину, што ли? – добавил он, как бы подчеркивая, что вопрос решен и не подлежит пересмотру.

– Слышь, доченька, што говорит Афоня? Нонче лошадку-то и вправду уморили. По утрию свезет. Што тебе не подождать до утрия-то?

– Нет, мамынька, я уж собралась. Дойду и пешо м.

– Ну, как хочешь, доченька, поклонись сватье-то и сватам.

Катерина вышла из дома перед вечером. Дул прохладный, влажный ветер, срывавший с деревьев пожелтевшие редкие листья; по туманному небу беспокойно ползли, то обгоняя, то смешиваясь друг с другом, серые и темно-серые тучки, иногда дарившие непродолжительным, мелким и частым, косым дождем. Он так же внезапно начинался, как внезапно и обрывался, точно вдруг решался разлиться вовсю, но при первой же попытке передумывал, и низко спустившееся солнце то на мгновение
каким-нибудь краем показывалось в промежутках между тучками и обливало своими прощальными лучами сжатые поля, взошедшие зеленя, черную дорогу и желтые перелески, то снова заволакивалось резво бежавшими тучками, и тогда все вокруг никло, темнело и мертвело...

II

ать Катерины лежала в нетопленой, неприбранной избе, на сделанной из жердей зыбкой кровати, на соломеннике, прикрытая куравчатым засаленным одеялом и еще поверх тулупом.Все домашние с утра ушли на молотьбу. У нее только что прошел приступ лихорадки. Голова хотя и была еще слаба, но боль и шум в ушах несколько поутихли, и вся она, вспотевшая, слабая, испытывала то чувство облегчения, приятной усталости и покоя, какое обыкновенно наступает у больного вслед за пароксизмом.

Сейчас Прасковья горевала об убитом зяте, и в ее кротком, любящем сердце заныла недавняя незаживающая рана: она вспомнила о «казенном» сыне, убитом в минувшую войну под Мукденом.

Это была ее никогда неумолкающая печаль последних лет, особенно дававшая себя чувствовать в дни семейных несчастий и болезни.

Родив сама тринадцать детей, из которых в живых осталось шестеро (два сына и дочь всегда жили в Петербурге), Прасковья выкормила своей грудью приемыша из Воспитательного дома и очень полюбила его. В ее доме он и вырос, и, когда его взяли в солдаты, старуха смертельно затосковала. Дни получения писем приемыша были праздником для приемной матери. Так прошло три с лишним года; близился уже срок возвращения сына из полка; солдат уже написал, когда, на какой неделе его ждать домой. Старуха ожила и считала дни, отделявшие ее от свидания с любимцем. Но на самой масленице пришла страшная весть: сын просил в письме у батюшки и матушки благословения навеки нерушимого, потому что его вместе с полком отправляли на войну.

С этого дня вся жизнь Прасковьи сосредоточилась в постоянных опасениях за сына, в горячей молитве за него и в трепетном ожидании весточек с театра войны. Письма приходили редко, и после каждого из них старуха на несколько дней оживала, бегала к деревенским грамотеям и диктовала пространные послания к сыну, в которых особенно подчеркивала, чтобы сын не осрамился, а всегда впереди шел на врага. Но чем дальше шло время, тем состояние души Прасковьи становилось все тревожнее и беспокойнее. После боя под Мукденом письма от приемного сына совсем прекратились. Старуха ходила, как тень, ко всему глухая и слепая и целые ночи простаивала на молитве. Только спустя полгода она доподлинно узнала, что сын убит, но еще гораздо раньше, чуть ли не в дни мукденских боев вещее сердце подсказало ей печальную весть. Живая, бодрая старуха как-то быстро ссохлась вся и стала часто прихварывать.

Сейчас, лежа одна в пустой избе, куда скупо пробивался вечерний свет через два запыленных окошка с маленькими, матовыми от старости стеклами, Прасковья с подступившими к горлу и глазам слезами начала тихонько причитывать.

Причитывания были скорбною песнью ее души. Все важнейшие события ее жизни и жизни семьи выливались ею в причитываниях. «Так-то вышла я на порог, солнце только что всходило, – начала шепотом Прасковья, – и спросила я у красного солнышка: «Красно солнце восходимое, ты свеча неугасимая, наша теплое, обогревающее, обогреваешь ли мово чада милого во чужих-то во землюшках, что во дальних, во украинных, у злодеев у неверныих?» И только так спросила я, как послало солнце вестника: – вдруг пахнуло на меня ветром буйныим на мою-то на белу грудь, на мое-то на ретиво сердце. И помчалась мысль моя быстрая, загуляла дума борзая во моей бедной головушке. Догадалась я, придумала, что прилетела ко мне скора весточка от моего сиротинушки. Верно попался, мое дитятко, он под пушки под чугунные, он под ядра начиненные прямь ему в буйну головушку, иль ружьем страшным в белу грудь, штыком вострым в ретиво сердце. Он упал ли на сыру землю, он на кровь ли на горячую; его скрыли, чада милого, что во матушку во сыру землю все чужие-чужестранние, не омыли лицо белое, не сняли платье кровавое. Ты катись-ка, горюча слеза, до моего чада милова, ты омой ему лицо белое, да его платье кровавое. Может, будет тое времячко, что у самого Христа, может, свидимся мы, встретимся в зеленом саду, чтоб узнать мне лицо белое да его платье военное».

Только самое начало, несколько первых слов, прошептала Прасковья, остальное договорила молодым, мелодичным голосом. Без затруднения, без запинки катились слова с языка ее, как катится с горы в долину звенящий, светлый ручей, родившийся где-то далеко в чистой поднебесной высоте.

Со двора щелкнула щеколда, отворилась и притворилась наружная дверь, потом уже в сенях послышались приближающиеся шаги.

«Кого-то Бог принес?» – подумала Прасковья и обрадовалась; ей тяжко было целый день пролежать, не видя человеческого лица.

Дверь в избу отворилась. На пороге кто-то появился, но так как уже начинало смеркаться, то Прасковья, приподняв голову с подушки, не могла сразу узнать, кто именно вошел.

– Кто там? – окликнула она.

– Свои, – отозвался низкий, контральтовый голос Катерины, и сама она, похудевшая, с толстым животом, быстро приблизилась к матери и нагнулась к ней с замерцавшими от радости глазами.

– А-ах, жаланная ты моя ластушка, голубка моя сизокрылая, моя горемычная доченька!.. – всплеснув сухими руками, воскликнула Прасковья, но от радости и горя ей перехватило горло, и она залилась слезами.

На лице Катерины мгновенно погас луч радости; оно потемнело, полные пересохшие губы задергались, и, упав головой на грудь матери, Катерина зарыдала. Она рыдала долго и глухо, подергиваясь всем телом. Старуха левой рукой гладила дочь по волосам, а правой крестилась, шепча молитвы и отирая свои слезы. Она и не думала утешать и уговаривать дочь; только тогда, когда рыдания Катерины перешли в тихий плач, она спросила:

– Ничего не приказывал, доченька?

– Языком-то не владел, мама, знать, отшибли... Перед смертью-то, как пришел в себя... все зубы у себя перешатал, мамыньку по лицу гладил... а на меня все глядел... глаз не спускамши... одним глазом-то глядел... другой запух... и слезы градом, и... за руку держал крепко... крепко... хотел видно, жаланный, что-то сказать да... языком не владел...

И Катерину снова начало подергивать от рыданий.

– А как я упала на пол и потом собралась уходить, говорю ему: «Не умирай, дождись меня, Ва нюшка... приду завтра», как он закричит так: «Ой-ой-ой; раз двадцать, пока я не вышла за дверь, все кричал и все на кровати-то бился... знать, не хотел без меня помирать-то...

– Жаланный мой, Иван Тимофеич, царство небесное, вечный покой, – задумчиво и горестно шептала старуха. – Не побеседуем уж больше мы с тобой, как, бывало, беседовали и как сладко-то беседовали... Какой хороший, да добрый, да ласковый был...

– Я и до кузней не дошла, а ён помёр.

– И до кузней не дошла?! ах, жаланный...

– Не успела дойтить... нет...

Бабы плакали.

– Батюшку-то приводили? – минуту спустя спросила Прасковья.

– Приводили. Ён не в себе был. Батюшка пошептал над им молитву, приложил крест к губам и больше ничего.

– Слава тебе, Господи, што хошь все справили...

Катерина отерла слезы и понемногу успокоилась. Наступило недолгое молчание.

– А ты, мама, все об ём, об Гаврилушке? Я иду под окном и слышу, причитываешь...

– Все об ём, доченька, все об Гаврилушке. Не забыть мне моего жаланного сыночка! Сперва-то взгрустнулось мне, доченька, все об тебе, жаланная моя, да об Иване Тимофеиче твоем. Ну, а все мои думы горькие об ём, об Гаврилушке-то зачинаются, да с им и кончаются. Целый день так-то лежишь одна-одинехонька, так чего только не надумаешь? Все вот так уйдут с утрия раннего на молотьбу и никто-то за целый день не наведается, не заглянет ко мне. Я не жалюсь, доченька, спаси их Христос, всем довольна, обиды от их никакой не вижу...

Она помолчала.

– А уж Гаврилушка-то не покинул бы так одну свою больную мамоньку, куска бы не доел, а уж урвался бы, прибежал бы разок-другой хошь на минуточку...

И старуха вдруг залилась снова горькими слезами, и хотя она только что говорила, что не жалуется на семейных за не-внимание к ней, на самом же деле это были слезы обиды.

– Жалел ён, сердечный, меня...

– Мы все жалеем тебя, мама...

– Да рази я в попрек говорю, доченька? Все вы меня жалеете, спаси вас Христос, да не так, как Гаврилушка...

– Гаврилушка больше всех жалел тебя, мама, это точно.

– И об чем я все плачу, доченька, об чем денно и нощно сокрушаюся, – тише прежнего, как бы в забытьи продолжала Прасковья, видимо растроганная участием дочери, – и на могилочку-то его не могу пойтить, не знаю, не ведаю, где зарыт мой сиротинушка. Я жалела его больше всех своих родных детушек, ведь получила я его трехнедельной крошечкой, своей грудью выкормила, выпоила, да бывало, как возьму его на рученьки, да как вспомню, что одна-то одинешенька эта крошечка на всем на белом свете... всем-то ён чужой, всем-то ён ненадобный, и так-то заболит мое об ём сердечушко, чуть што не разрывается, а как взглянет, бывало, на меня своими ясными глазыньками, да улыбнется, да протянет рученьки, совсем што солнышко в вешний день...

Уже совсем смеркалось. Бабы наговорились и наплакались досыта.

Катерина хозяйским глазом осматривала запущенную и загрязненную избу. В закоптелых бревенчатых стенах, проконопаченных паклей, зашелестели тараканы.

– Непорядок тут у нас, доченька, непорядок, – заметив критический взгляд Катерины, как бы извиняясь, сказала Прасковья. – И глазами бы не глядела круг себя. Хошь ты прибери, жаланная, а моей-то уж нету моченьки... Как колода лежу, касатая моя... На погост уж кости просятся.

– Постой, переложу тебя, а потом уже приберусь, – сказала Катерина, проворно поднимаясь с кровати.

Она, обхватив старуху под спину, приподняла ее, умело и быстро перебила свалявшуюся подушку, поправила соломенник и снова осторожно уложила мать.

– Какая ты худая, да легонькая стала, мама, ровно перышко. И приглядеть-то за тобой некому, как я от вас ушла. Совсем заброшенная. Может, съела бы чего?

Старуха от еды отказалась, а попросила пить чего-нибудь тепленького.

– Хорошо мне теперича, доченька, как у Христа за пазушкой, а то кости разломило все, – говорила умиленная Прасковья и, обернувшись лицом к образу, стала креститься.

Катерина, сбросив с себя мокрые платок и пальтушку, подвязала передник и, засучив рукава, затопила печь, развела самовар, наскоро подмела и притерла пол, потом напоила мать отваром малины и пошла доить коров.

III

овсем уже стемнело. На столе горела лампа, ярко освещая красноватым светом небольшой около себя круг, тогда как стены просторной избы, бо льшая часть печи, двери, закоптелый потолок находились в черной тени.

Дверь тихо-тихо и медленно, как от дуновения слабого ветерка, отворилась и так же тихо и осторожно, передвигая ноги в лапотках, вошел в избу древний, худой старец, кривой на один глаз.

– Тятя идет, – сказала Катерина и пошла ему навстречу.

Старику Петру считали уже давно за сто лет. Последняя дочь Катерина у него родилась, когда Пётра переживал авраамовский возраст: ему самому перевалило уже за 80, а его Сара жила шестой десяток лет. Женился он на Прасковье в крепостное время, уже будучи стариком-вдовцом, внесши господам невесты довольно крупный выкуп.

Старец свою меньшую дочь особенно любил и всегда называл «робенком».

– Здравствуй, батюшка, – громко приветствовала Катерина отца, как приветствуют людей, подверженных глухоте, и слегка кивнула ему головой. И в самом небрежном поклоне ее, и в невольно насмешливом выражении лица, и в тоне голоса Катерина выразила то снисходительное пренебрежение, с каким в крестьянских семьях относятся к старикам, уже потерявшим силу и которые считаются на положении лишнего рта, объедающего трудоспособных членов семьи.

– А-а-а, это ты, Катюша, робенок мой, – слабым, глухим голосом, с расстановкой промолвил старец, и обыкновенно неподвижное, сухое пергаментное лицо его озарилось лучом радости.

– Вот, робенок, жалко... што лихие люди убили Ивана Тимофеева, хозяина-то твоего... а и рад, – продолжал старец с тем же растягиванием слов и остановками, – опять будешь жить у нас... а то за нами с бабкою приглядеть некому...

– Ой-ой, грех-то какой, доченька, – отозвалась с своей кровати Прасковья. – Отец-то наш совсем сдурел, што говорит-то? Рад... Чему тут радоваться-то, Господи?

Старец по своей глухоте ничего не слышал. Он что-то еще пробурчал, отвернулся в угол у двери и, шепча молитву, стал мыть руки из привешенного на веревочке кувшинчика.

Лицо его, носившее следы поразительной и величавой красоты, снова окаменело. Кажется, старец даже забыл о присутствии дочери. Он, вытерев рушником руки, взлез по лесенке из двух ступенек на печь и, кряхтя, улегся на ней, видимо, уже ни на что не обращая внимания.

Бабы тотчас же услышали, как надворная дверь в сенцы с грохотом распахнулась, так крепко стукнув о притолку, что задрожали стены избы, затем послышался суматошливый топот тяжелых ног, возня, исступленное рычание, а уж у самой двери в избу матерная брань и глухие удары по чему-то мягкому.

Прасковья быстро приподняла с подушки голову, с секунду испуганно прислушивалась и вдруг с перекошенным от страдания лицом закричала во весь голос:

– Бьет... Егорушку бьет, злодей!

Катерина еще раньше матери догадалась, в чем дело, и, вся побледневшая, бросилась к двери. Туда же, хватаясь за стены и балансируя в воздухе руками, заковыляла и старуха.

Но прежде, чем добежали бабы, дверь с треском распахнулась и через высокий порог кубарем свалился в избу на пол молодой, рослый парень. Он тотчас же молча поднялся на ноги, прикрывая обеими руками голову, но вбежавший за ним с исступленным, бородатым лицом, матерно ругавшийся мужик двумя ударами поленом по голове снова свалил его. Это был Леонтий. Он уже занес ногу, чтобы опустить ее на голову сына, но Прасковья упала на парня, а Катерина схватила за руки обезумевшего от злобы брата.

– Лева, Лева, за што? Господь с тобою... Што ты сшалел, што ли? Оставь... нешто так-то можно? – уговаривала она.

– О-ох, злоде-ей, о-ох непутева-ай! до смерти забьет... – плача и задыхаясь, едва могла выговорить старуха.

Задремавший было старец заворошился на печке и привстал, оглядывая избу.

– Опять... опять бьешь, негодяй! О, варвар, брось, брось! О-о, свинья грязная, думаешь, я стар, так не управлюсь с тобой, скручу мерзавца... О скотина, о пьяница, из хаты выпру... Вон, вон!

В груди старца клокотало; он, как обессиленный лев, глухо рыкал, потрясая костлявыми руками. Единственный огромный зрячий глаз его под темной бровью горел голубым огнем, ноздри небольшого, с чуть заметной благородной горбинкой носа широко раздувались, бледно-пергаментный покатый лоб и осунувшиеся щеки совсем побелели; сивая кудрявая грива волос тряслась, тряслась и снежно-белая бородка.

Леонтий опустил занесенную ногу, бросил полено и крупными, нервными шагами пошел к столу, оглядываясь в сторону отца, и, щелкая белыми зубами, как голодный шакал, отрывисто огрызался.

– Как же, боюсь тебя! Прошли времена... Сиди на печи да смерти жди, вот твое дело, и не в свое дело не мешайся! Тебя не спрашивают... ишь расходился.

Хотя говорил он это довольно громко, однако с таким расчетом, чтобы глухой отец не расслышал.

Уж лет пять, как старик Пётра заметно обессилел и оглох. С тех пор Леонтий в грош не ставил его, но в минуты, когда Пётра обрушивал на него свой гнев, прежний страх перед грозным когда-то отцом снова овладевал сердцем Леонтия.

– Да как же его не бить, его убить мало! – кричал Леонтий о сыне. – Чуть весь двор не спалил с своими цигарками! Што ж тогда, позвольте вас спросить, родители мои любезные? Чуть весь двор не спалил... – спрашивал Леонтий, разводя руками. – Што ж тогда? в кусочки иттить прикажете с такой оравой?

– Жалости у тебя ни на каплю нетути, Левон, – не слушая сына, говорила задыхающаяся Прасковья, уложенная Катериной и Егором на кровать.

– Добрые люди всякую тварь милуют, а ты жестокосердый какой-то уродился, точно подменил его кто, а не я носила тебя под сердцем. Одного-то, единого, как зеницу ока, сына своего, кровь свою, безответного робенка за всякую малую безделицу забиваешь до полусмерти. Бога в тебе нетути, Левон. Егорушка, подь ко мне, сядь тут, горемычная моя сиротушка. Тут ён тебя не тронет, небось. Родила же такого татарина и в кого?

Старуха зарыдала.

– Наш отец пальцем никогда без дела никого из вас не тронул, а ты? О-ох, Господи, Царь Небёсный! Сколько жисти-то прожито робенком... с воробьиный носок, а што муки-то ён принял. Што бы сказала Марьюшка? Думаешь, она не видит оттуда-то, как ты тиранишь ейную деточку? На то ли, на муку ли такую лютую родила она его?

У Леонтия передернуло лицо.

– Ну запела... теперича хошь до света слухай, не переслухаешь причитаньев, – сказал Леонтий, досадливо махнув рукой.

Егор в серой домотканой свитке, туго подпоясанный ремешком, с взъерошенными волосами и побагровевшей правой щекой присел на лавку и, опустив голову, вертел шапку в руках. Бледные губы его вздрагивали.

– Брось его, Егорушка, – возясь вокруг жарко растопившейся печи, громко, возмущенно говорила раскрасневшаяся Катерина. – Што ж это за отец? Волк, а не отец. Ежели бы меня кто так-то тронул хошь пальцем, минутки одной не осталась бы. А то ишь... право... какую моду взял... чуть што, сычас поленом...

– То ты, а то ён... Не учить его нельзя, житья не будет... – сказал Леонтий.

– Ты... ён... – передразнила Катерина брата. – Это не ученье, а мученье. Лучше сразу пришибить, чем так тиранить.

На печи не унимался старец, обзывал Леонтия грязной свиньей, пьяницей и настойчиво гнал вон из избы.

Леонтий понял, что надо уйти.

– Ну, теперича собралась армия... хошь из избы беги... – сказал он обиженным голосом и, взяв шапку, вышел, сильно хлопнув дверью.

– Часто бьет-то? – спросила Катерина.

Шестнадцатилетний Егор, не по летам рослый и ширококостный, хотя и с впалой грудью, поднял на тетку свои печальные карие глаза на пригожем желтовато-бледном лице и горько усмехнулся.

– Да по-прежнему, почитай, редкой день без побой обходится. Чуть што, сычас бить... – проговорил он, также печально усмехаясь, и перевел глаза на шапку, которую гладил рукой.

– Да уйди от его, от зверя. Ты, слава Богу, большой, свой ум в голове имеешь, сам прокормишься.

– Куда от отца уйдешь? – не сразу ответил малый с той же печальной усмешкой. – Опять к ему придешь, тогда еще хуже.

– Я бы ушла, дня бы не осталась.

Егор помолчал.

– А што с ими будет? – спросил Егор, указав глазами на стариков, – они и так без призору... кабы они померли, только бы меня тут и видали... Стал бы я переносить такие муки?..

– Все равно не осталась бы. Своя-то жисть дороже.

– Да ён все с сердцов, горазд горяч, чуть што, сычас бить, а потом сойдет с его и ничего... зла в себе не держит...

В избу вошла Елена, старшая сестра Катерины, с полугодовалым ребенком на руках, прозрачная бледность личика которого сразу бросалась в глаза.

Баба только что прибежала из своего села Рудеева, отстоявшего от Черноземи в версте с небольшим. В ранней молодости она была так же хороша собой, как и ее младшая сестра, но горькая жизнь с пьяницей-мужем, многочисленные роды, потеря детей, постоянная, беспросветная нужда избороздили ее прекрасное лицо преждевременными морщинами, стерли нежный румянец со щек, испортили стройный когда-то стан и поселили в выцветших от слез голубых глазах ее выражение такого безысходного горя, что нельзя было взглянуть на них без того, чтобы не перевернулось от жалости сердце. Сейчас правый глаз ее слезился и усиленно моргал, лицо носило следы недавних слез. Сегодня вечером Фома явился домой, по обыкновению, пьяный и хотел утащить и продать самовар – последнюю драгоценную вещь в доме. Из-за этого у них произошла драка. Елена успела-таки отстоять самовар и отдать его соседям на сохранение вместе с трехлетней дочкой, а сама, схватив меньшого ребенка, побежала к родным спасаться от побоев мужа.

Катерина поставила на стол большую деревянную чашку с наложенной верхом дымящейся картошкой в кожуре и горшок с молоком, нарезала ломти черного хлеба и положила ложки и соль. У печки шипел закипавший самовар.

В избу вернулся Леонтий. Теперь, когда горячность его прошла, ему было жаль сына, но за жестокость он не винил себя и находил, что иначе поступить не мог. На примерах соседей он видел, что в тех семьях, в которых отцы слабо держали сыновей, те пьянствовали, озорничали и сами расчесывали родительские бороды.

IV

– Ну, Ка тюшка, сестрица моя родненькая, сказывай, когда приехала? – садясь за стол, говорил он совершенно другим, несколько заискивающим голосом и серые глаза его светились мягко и любовно, а интонациями и красотой говора немного напоминал свою мать.

– Приехала на своех на двоех. Видишь, сколько делов переделала.

– Да вижу, вижу, – ответил он. – То-ись во как тебе благодарны, а то день-деньской маешься-маешься, придешь домой, што собака голодный и ничего не прибрано, ничего не припасено. И все мы с Егоркой отдувайся. Видишь, молодуха-то наша все неможет... – кивнул он бородой в сторону матери.

– Да ты скоро в гроб меня вгонишь, – отозвалась Прасковья.

Леонтий ничего не ответил и, подойдя к печи, закричал во всю мочь:

– Батюшка, слезай! Ужина готова! Егорушка, чего стоишь? раздевайся, да садись, а ты чего пришла? – обратился он к Елене. – Садись...

– А-а-а... – промычал старец, привычным движением оперся обеими руками о край печки и неторопливо, мягко ступая лапотками по ступенькам, осторожно спустился на пол и, обдергивая опоясанную тонким пояском рубаху из толстой домотканины, которая болталась на нем, как на палке, подошел к столу.

Вся семья, кроме Прасковьи, села ужинать. Старец ни с кем не говорил и как будто даже никого не замечал и очень мало, опрятно и рассеянно ел.

Леонтий мотнул головой в сторону старца.

– Плох наш отец стал, Ка тюшка, – сказал Леонтий, – должно, скоро помрет. До нонешнего году все не давал мне ригу топить, все сам. «Глуп, говорит, ты, Левон, молод, даром много дров изведешь, а то спалишь». А нонче на сорок шестом году разрешил. «Топи, говорит, Левон, а я погляжу». Значит, близкой конец чует.

– А молотит, не отстает? – спросила Катерина.

– Какое молоченье! Ковыряется помаленьку, да мы с его настоящей-то работы и не спрашиваем.

Все молча взглянули на никого не обращавшего внимания старца с той беззастенчивой бесцеремонностью, с какой разглядывают искалеченную лошадь, обреченную на живодерню.

Леонтий вдовел шестнадцатый год. В ранней юности он – скромный, застенчивый, не знавший женщин, полюбил девушку из соседней деревни. Девять лет тянулось это чистое чувство. Отец не противился женитьбе Леонтия на Марьюшке, но девушка была больна чахоткой, и Прасковья слышать не хотела о союзе с ней сына. Когда Леонтий просил ее благословения на брак, она всегда отвечала ему одно и то же:

– Подумай, Левушка, надолго ли твое женатое житье-бытье будет? Родит тебе робенка и помрет. Што за корысть, не успевши ожениться, остаться молодым вдовцом?!

На десятом году Леонтий упал матери в ноги.

– Мама, благослови!..

Стала было старуха со своим обычным душевным красноречием приводить прежние доводы, но сын уперся.

– Не то што на год, а хошь на часок на один, а пущай моей будет Марьюшка, а ежели не благословишь, мама, нонче же на столе лежать буду!

Мать уступила. Счастье Леонтия и Марьюшки было полное, но продолжалось недолго. Никогда они ни на один день не разлучались, никогда даже косо не взглянули друг на друга. Год спустя Марьюшка родила Егора, а еще через полгода скончалась.

Мужик лет пять подряд плакал, не осушая глаз, ожесточился и роптал на Бога. За красивого, молодого вдовца, не пьющего, с достатком, каждая девка в округе не прочь была выйти замуж. Отец и мать хлопотали снова женить Леонтия, но когда упрашивали его ехать свататься, он так раздражался, как если бы ему наносили кровное оскорбление.

– Одно солнце на небе, одна любовь на сердце, – говаривал он. – Закатилось мое солнышко, видно, так Бог судил, а другое меня не обогреет.

Он горячо привязался к своему ребенку, сам был для него и матерью, и нянькой, и во время его болезней сиделкой и потом признавался, что не будь у него Егора, он не вынес бы потери жены и наложил бы на себя руки. Бабы для него не существовали, и чистотою жизни он для всех односельцев являлся недосягаемым примером. Когда мальчик стал подрастать, Леонтий, прежде не знавший вкуса вина, начал понемногу пить; к ребенку стал относиться все суровее и строже и за малейшую провинность или оплошность бил жестоко.

За ужином Леонтий приступил к тому делу, которое занимало его с того самого дня, когда он узнал о несчастии с покойным зятем. Ему хотелось перетянуть к себе на житье сестру, потому что без бабы в доме жить было невмоготу. Пока мать была здорова, хозяйство шло не шатко, не валко, теперь же все валилось из рук, потому что ему вдвоем с Егором приходилось выполнять и мужицкую и бабью работы; упущения были на каждом шагу; порядок никак не налаживался и жилось всем очень тяжко.

– Што ж твоя ласковая свекровушка и лошадку пожалела? В такую даль да по распутице отпустила тебя брюхатую? Дойдешь, мол, доченька, пешо м! – Последнюю фразу Леонтий сказал так, как должна бы сказать Акулина. Передразнивание вышло настолько удачным, что все за столом, кроме глухого старца, рассмеялись.

– Мамынька меня до утрия оставляла. По утрию Афоня свез бы, да я не осталась.

– Знаю твою свекровушку, знаю. «Мягко стелет, да жестко спать». Тебя-то она может улестить словами, туману-то умеет напустить, да
меня-то не проведет. Всю подоплеку ейную знаю. Теперь она круг тебя похаживает, штобы ты без разгиба на ее работала, да на робят ейных, а как поставишь их на ноги, так тот же Афонька взашей тебя выпрет из избы. Дай только ему жениться. А пузо у тебя вон выше носа вздулось; того и гляди, не нонче-завтра рассыпешься... А куда пойдешь с ребенком на руках? В лес на мороз?

– Тебе прямое дело, Ка тюшка, жить с братом да с отцом с матерью. Свои родные-то не обидят, – сказала Елена.

– Вот, вот... – подтвердил Леонтий.

– Да право, – горячее продолжала Елена, очень довольная, что попала в тон. – Ты у нас в семье самая меньшая и самая любимая. Кто тут тебя обидит?! а там у свекрови-то все-таки в чужой семье. Как бы хорошо в гостях ни было, а дома все лучше...

– Ведь я знаю, подо что она подбирается, твоя свекровка-то, – продолжал Леонтий, покончив с картошкой и принимаясь за молоко. – Ей смерть как хочется получить твою корову и овцу. Я кривить душою не умею, сохрани Господь. Никто про Леонтия Петрова не скажет, что ён покривил душой, и чужим не покорыствуюсь, хошь насыпь мне горы золотые. Наш отец вон другой век живет, а спроси в округе: кто справедливее нашего отца? Никого нет. Ён жил по справедливости и нам так жить приказывал. И раз корова и овца тво , значит, оне тво , и дело свято. И ежели бы твоему Ивану Тимофеичу Бог веку продлил, што ж, бери и корову, и овцу, но штобы отдать твоей свекровке – нету на то моего согласия, потому она повыжмет из тебя соки, заберет твое добро, а потом тебя же выгонит.

– Не знаю я, Лева, ничего не знаю, – говорила Катерина, – а только обижать мамыньку совести не хватает, да еще при таком горе... и никогда я от ее ни худого слова не слыхала, ни косого глазу не видала. Дай Бог всякому такую свекровушку.

– А мой совет тебе братский, как брат советаю: продай от греха и овцу и корову, полсотни завсегда выручишь, кому и не надо дадут. Коровка ладная, молочная, пятым телком только. А деньги положи на робенка в сундук, а то снеси в банок, про центы будешь получать, а сама иди ко мне жить. Я што ли тебя обижу? Небось помнишь, как в девках жила, кто был хозяин? Кто распоряжался? Ты. Ты, бывало, картохи нажаришь, а я без спросу-то и взять не посмею. Рази не верно?

Катерина улыбнулась.

– Ну и теперича также будет: из твоех рук буду глядеть, а не ты из моех.

Встав из-за стола, сытый Леонтий со слипавшимися от усталости глазами обернулся к Елене.

– Ты зачем пришла?

– Маму спроведать.

– Маму спроведать?! – передразнил он. – Намедни твой пьяница тут у Егора Семенова короводился. Пущай на глаза не показывается, дьявол, бока поленом изломаю. Думаешь, не знаю, зачем прибегла? У Левона мучицы да картошки попросить, дети сидят голодные, – опять передразнил сестру Леонтий. – У Левона-то казенные магазеи, што все к ему за способием лезут. Они понародят детей, да без просыпу будут пьянствовать, а Левон всех корми. Рази я обвязан?

Елена молчала. Леонтий угадал, что сестра опять счетом, может быть, в сотый раз хотела просить у брата муки, потому что в доме не было ни куска хлеба. Вот уже лет шесть, как муж окончательно спился. Елена потеряла шестерых старших детей. Все умерли в возрасте от одного месяца до четырех лет, умерли от недоедания и отсутствия ухода и призора, потому что Елена, как ни надрывалась в работе по чужим полям, ей своим трудом невозможно было прокормить малюток. Теперь она с отчаянием в сердце отстаивала жизнь двух своих последних крошек, и едва ли ей с детьми удалось бы избежать голодной смерти, если бы не постоянная помощь брата и матери. Сегодня она ни словом не обмолвилась о драке с мужем, дабы лишний раз не раздражить Леонтия. Она знала, что брат, как всегда, изругает и ее, и пьяницу-мужа, но, как и всегда, не отпустит с пустыми руками.

Сейчас сытый, довольный и усталый Леонтий меньше попрекал и бранился, чем в прежние разы.

– Егорушка, поди, жаланный, в анбар, – сказал он, – да насыпь тетке муки на хлебы, да четверку картохи, да гляди у меня, больше не давай, а то скоро у самых у нас портки с... свалятся.

V

акануне дня Рождества Богородицы Леонтий, заложив местному кулаку за пять рублей два мешка муки, повез в город на продажу воз соломы, а там рассчитывал купить новую шлею, полведра водки, белой муки и еще кой-чего по мелочи, потому что завтра на деревне у них был свой праздник и ожидались гости.

Утро после свежей ночи было великолепное. Солнце сверкало на безоблачном бледно-синем небе, но не пекло, как летом; чистый воздух был насыщен опьяняющей и бодрящей свежестью. Над ближними и дальними хвойными перелесками, стоявшими плотной, грузной, темной массой, и над пожелтевшими обредившимися, ставшими сквозными, лиственными рощами чуть-чуть синела прозрачная дымка. Она то сгущалась, то расходилась легкими, длинными полосами, как лениво колеблющееся гигантское газовое покрывало. Было тихо, только особенно звонко каркали взлетавшие с полей вороны, слышался степенный людской говор да гулко отдавался стук колес и топот копыт по земле. По той дороге, по которой ехал теперь Леонтий, тянулось к городу множество телег с сеном, соломой, дровами, корзинами, мукой и другими деревенскими продуктами и изделиями. Телеги сопровождались мужиками, редко бабами.

Еще не было 9-ти часов, когда Леонтий по мосту въехал в город и в беспорядочном таборе других подвод приблизился к собору, расположенному на высоком холме. К тому времени уже вся базарная площадь наверху за собором и все прилегающие улицы были сплошь запружены телегами, возами, лошадьми, разными товарами. Везде толкались мужики и покупатели – горожане и горожанки. По случаю базарного дня казенные и частные разного наименования кабаки были закрыты до часа дня. Мужики еще не распродали свои продукты, напиться было негде, и потому в этой базарной сумятице на всем лежала еще печать чинной, тревожной деловитости. В воздухе стоял сдержанный гул и гудение, точно над головами толпы кружились несметные рои озабоченных трудолюбивых пчел.

Леонтий через долгий промежуток времени после многих остановок и перебранок едва протискался со своим возом на обширный сенной базар, находившийся внизу, за собором, где по берегу реки тянулись длинные хлебные лабазы, а посреди незастроенной площади стоял деревянный сарай с городскими весами.

Там он прождал до полдня, пока наконец продал солому, свез ее на двор к покупателю и, вернувшись на прежнее место, попросил соседа Акима, еще не продавшего свое сено, приглядеть за лошадью и телегой, а сам пошел на верхний базар в каменные ряды купить шлею. Но только что Леонтий отошел от телеги, как услышал сзади голос соседа.

– Сват, ты не все сотки-то один пей и мне принеси! – шутливо крикнул тот.

Леонтий как раз в эту минуту думал, что по дороге в обжорном ряду ему надо маленько перекусить, потому что с самого утра он ничего не ел и его соблазняла мысль выпить одну сотку, хотя, выезжая из дома, он дал зарок ввиду завтрашней праздничной попойки сегодня не притрагиваться к вину.

Оттого что сосед поймал его на преступной мысли, Леонтию стало неприятно, шуток же он вообще не любил и тут же решил, что, во что бы то ни стало, выполнит зарок. Он полуобернулся к соседу со своим всегдашним, только еще более суровым видом и отрицательно махнул рукой.

– Не такие дела, штобы пить... и хлеба-то не поешь вволю, а не то, штобы пить. И вишь, казенки закрыты.

Сосед лукаво прищурился и кивнул своей более светлой, чем лицо, мелкокудрявой бородой.

– На хлеб не найдется, а на это дело завсегда найдется, а казенки скоро откроют.

Леонтий не оглянулся и ничего не ответил.

– Вам бы все только пить – одно на уме... – недовольно пробурчал он.

В обжорном ряду под навесом у прилавка жирной, бойкой торговки, подпоясанной грязным, засаленным передником, Леонтий съел порцию горячей печенки с ломтем ситного хлеба и хотя был очень голоден, но просаленная печенка показалась ему суховатой, и он соображал, что с вином эта же печенка имела бы совсем другой «скус». Как раз против прилавка на противоположной стороне улицы широко распахнулись обе половинки стеклянных дверей казенки, и в нее гурьбой повалили дожидавшиеся тут мужики.

– Значит, уже час время, – прошептал Леонтий, отворачивая глаза от кабака. – Когда теперь домой попадешь?

Но выговорил он это машинально, уже чувствуя и в мыслях и в сердце знакомую неуверенность и тревогу. Он хотел не оборачиваться к кабаку, а глаза сами собой косили в ту сторону, и хотя Леонтий старался глядеть на небо и поверх труб, но как-то невольно заметил, что из казенки выходили люди с маленькими и побольше посудинками в руках, тут же у порога их раскупоривали и, запрокинув головы, выпивали булькающую водку. У Леонтия набрался полон рот слюны, и, желая отвлечься от соблазна, он, доедая печенку и ситный, еще раз, вероятно, в десятый погрузился в арифметические вычисления.

«Рассчитывал, что отдам солому по 12 копеек, и за то сказал бы спасибо, а дали по 14-ти – значит, на пуд взял по две копейки лишку. За двадцать пудов по копейке – двугривенный, да по другой копейке – еще двугривенный. Вот тебе сорок. Да за 4 пуда по две – восемь. Сорок да восемь – сорок восемь. Почти полтину даром нажил. И солома была неважная солома – не овинная».

Тут Леонтий присчитал еще 12 копеек, оставшиеся у него в кармане, потому что за взвешивание соломы заплатил покупатель, тогда как, по обычаю, платит всегда продавец.

«Глупый барин попался, совсем дурашный... и не торговался, а насчет соломы и насчет порядков ничего не понимает. Спроси 15 копеек и 15 бы дал. Ну, да Бог с им! Не мое к ему перешло, а евоное ко мне. У его-то денег больше... Им деньги-то дарма достаются, не то, што нашему брату-мужику».

Как большинство пожилых мужиков, опытом целой трудовой жизни познавших, как тяжело дается крестьянину всякий грош, Леонтий до крайности скупился пропивать собственные деньги. «Сотка-то двенадцать с грошом, а вычесть стекло, так всего 9 копеек. А я лишку взял целых сорок восемь, да еще за весы на сотку осталось». И как только Леонтий кончил свои вычисления, ноги сами собой понесли его к кабаку. «Так-то день и ночь ломаешь-ломаешь спину, да и одной не выпить? – со злобой на кого-то рассуждал он, переходя улицу, – тогда лучше ложись да и околевай. Чего ж тут?»

Леонтий вынес из кабака сотку и пока с ожесточенным видом опоражнивал ее на улице, к нему подошел знакомый мужик из деревни Лудилова, не соседней, но и не дальней от Черноземи.

– Леонтий Петрович, а я тебя, признаться, искал. Думаю, не попадешься ли на счастье? Лошадку тут присмотрел, купить хочу, да боюсь сам-то. Ты по этой части дошлый, погляди, сделай милость. Угощение уже мое, это как след. Сделай милость, – слащавым голосом упрашивал лудиловский мужик.

Леонтий славился знатоком лошадей, и в округе редкая сделка по лошадиной части обходилась без его посредства. Барышничество он любил, как артист, и за свое участие в купле-продаже не брал ни гроша, потому что не считал его делом, зато любил, чтобы угощали. Сейчас он не без важности согласился посмотреть лошадку, помышляя о даровой выпивке, на которую он не давал зарока. По его мнению, выпивка тем только не хороша, что вредила карману; если же она производилась за чужой счет, то он пил охотно и безотказно и счел бы себя дураком, если бы не использовал представившегося случая угоститься на даровщинку.

Мужики тотчас же отправились вниз за собор, на ту улицу, по которой давеча въезжал на базар Леонтий. Лошадка оказалась молодая, шустренькая, не задерганная, только немножко вислозадая.

Леонтий, с серьезным видом знатока, молча осмотрел ее со всех сторон, особенно долго щупая и разглядывая зубы.

– Што ж, смотрите, – говорил худощавый, с редкой темно-русой бородой, с бегающими плутоватыми глазами хозяин-мужик, видимо, прирожденный барышник, – я за свою лошадку чем хошь отвечаю. Больно добра лошадка, пятилеток, не зацмыканная, своего приплоду... охотницкая... Я сам до лошадок-то охотник... хошь сычас гнилу возить, полсотни пудов смело клади... одним духом в гору возьмет... много останетесь довольны.

Леонтий видел, что лошадь добрая, но сейчас же расхаял зад, зато нашел «отдушины» на груди, исследовал рукой весь крестец и нарочно заявил, что спина слабовата. Долго водил пальцами по всем ногам от колен до щеток, но живлаков не оказалось; щетки, венчики, копыта – все было в порядке, без засечек, без мокрецов, без трещин. Он заставил хозяина бегать с лошадкой и делать крутые повороты. Лошадка оказалась поворотливой, дышала легко, ход имела широкий, бойкий. Он моргнул лудиловскому мужику: «Не упущай, мол».

– Да што ж тут... хошь не глядите... с зажмуренными глазами бери... Вот какая лошадка! – говорил продавец. – Кабы дело к весне, нипочем бы с ей не расстался, а то при нонешних кормах четырех лошадок держать в зиму не того... обожрут...

Начался торг. Мужики бесконечное число раз лупили друг друга по ладоням, кричали так, что казалось, вот-вот раздерутся, раз десять расходились и сходились, наконец, купили лошадку за 40 рублей, выторговав у владельца пятерку. Лудиловский мужик поставил бутылку водки. Втроем они ее распили и съели много печенки и колбасы.

Леонтий, чем больше выпивал водки, тем больше приходил в восхищение от покупки. Продавец тоже раскошелился на бутылку. Однако Леонтий спешил, ему надо было купить шлею, белой муки, чаю, сахару,
селедок и водки для праздника и уже сытый и слегка хмельной, не без сожаления распрощавшись с собутыльниками, отправился наверх, в каменные ряды.

Базарная жизнь к этому времени изменила свой темп. Многие из непьющих, распродав свои товары, уезжали из города, для других же только теперь, когда многочисленные ренсковые погреба, пивные и казенки были открыты, наступила желанная пора. На базаре толпились сплошь одни мужики и бабы и редко где среди домотканых серых свиток, синих чуек, коротких теплушек промелькнет шляпка купчихи, форменная фуражка чиновника или шляпа торговца из евреев. И гул в воздухе стоял другой, не прежний деловой и тревожный, а буйный, злобный. Уже не в редкость было встретить раскрасневшиеся лица с осовелыми и освирепевшими глазами. Сквернословие безудержно и непрерывно перекатывалось в воздухе.

В самом низу, ближе к выезду, где проходил Леонтий, стояли пригнанные на продажу лошади. Тут с тонкими кнутиками за поясом, заткнув руки в рукава своих чуек и приподняв худощавые плечи, со скучающим видом толкались человек пять кудрявых, черномазых цыган, перекидывавшихся отрывистыми фразами на своем непонятном языке. Выше по косогору, прижавшись со своим хрупким товаром к самой соборной ограде, торговцы и торговки стояли у разложенных прямо на земле расписных горшков и макитр. Около них ходили бабы, приглядываясь и прицениваясь к товару.

На самом верху, на площади под парусинными навесами продавались целые вязанки всевозможного готового платья, а также фуражки, шапки, сапоги; сбоку под открытым небом лежали белевшие свежей древесиной и щепой кадки, лопаты, корзины, коромысла, ведра, сита и т.п.

В одном месте хлопали по рукам; рядом два мужика с яростными, пьяными лицами переругивались, готовые схватиться в рукопашную, а у самых каменных рядов началась уже целая свалка: человек восемь мужиков тузили друг друга; лица были у всех в крови, волосы и бороды летели клочьями, кулаки хлестко щелками по скулам и зубам. Вокруг собралась гогочущая толпа. Сюда, не спеша, протискивались городовые. «Господи-батюшка, до чего вино-то доводит! готовы съесть друг дружку, што собаки!» – с отвращением подумал, проходя мимо, Леонтий.

А не более, как в двадцати шагах от побоища глазам Леонтия представилась мирная идиллия: здоровенный, молодой мещанин с бритым, белым, оплывшим жиром лицом, в черном, длинном, расстегнутом пальто, запрокинув назад голову и полузакрыв свиные, с белыми ресницами, глазки, равномерными глотками, не спеша, тянул из бутылки водку и выпяченный кадык его, величиною с доброе куриное яйцо, в такт каждого глотка то поднимался, то опускался. Обступившие его человек пять мужиков, запродавшие ему свой овес, видимо, из дальних деревень, потому что все были в серых, чистых свитках, все подпоясанные, скромные, в сосредоточенном молчании замерли в выжидающей позе. В замаслившихся глазах каждого члена этой компании Леонтий прочел знакомое ему терпеливое, напряженное ожидание того блаженства, которое теперь испытывал покупщик их овса. «Чинно, благородно... как надоть... хорошо...», – одобрил Леонтий, – «а то што? Иные-прочие нажрутся и готовы друг дружке горло перегрызть»... И он с отвращением сплюнул, вспомнив только что оставленных позади дравшихся мужиков.

VI

ля Демина не побывать в городе в базарный день, не потолкаться по всем переполненным народом площадям и улицам было немыслимо. Его тянуло на базар, как записного игрока в урочный час тянет в клуб к партнерам за зеленый стол. Сегодня Демину подвезло: утром он наведался в лавку к Морозову, которому иногда делал мелкие услуги. И на этот раз старик-купец, занятый с покупателями, поручил ему приторговать возов шесть сена.

Демин вдоль и поперек избегал весь базар и привез на двор к купцу требуемое количество возов превосходного сена и по сходной цене. Купец угостил Ивана тремя рюмками водки, дал полтинник, а так как у него в доме не оказалось больше водки, то старику пришла в голову игривая мысль подшутить над Деминым, и для этого он вручил ему неполную сотку чистейшего спирта.

– Ты такого вина еще никогда не плобовал, Иван, – сказал, усмехаясь, шепелявый старик.

Демин, исколесивший пол-России, чрезвычайно гордился своей опытностью в разного рода делах, а особенно по части выпивки.

– Вот еще кака невидаль! Мы всякое вино пивали... и коньяк, и тримадиру, и партвинчик... – самоуверенно ответил Демин, рассчитывая своей «образованностью огорошить купца. Он сунул бутылочку в карман, купил на базаре колбасы, связку баранок и еще одну сотку в казенке, выбрал наименее людное место на одном углу около каменных рядов и, остановившись там, собрался попировать так, как он особенно любил, то есть в одиночку.

– Посмотрим, какое-такое вино дал Степан Микифорович, – проговорил он вслух и, вынув из кармана бутылочку, стал рассматривать ее на свет.

Он знал, что купец любил подшутить, и опасался, что тот вместо вина налил простой воды, а одураченным Демин не любил бывать. Но его опытный глаз с первого же взгляда определил, что чистая, прозрачная, как утренняя роса, чуть синеватая, почти бесцветная влага не могла быть простой водой. Он вынул пробочку и понюхал. Запах был довольно чувствительный.

– Вот чудо-то! – промолвил он и, все еще не вполне доверяя, что это вино, приложил маленькое горлышко посудинки к губам и тихонько
потянул... Влага еще не коснулась губ, как уже приятно защекотала у него в горле. «Важно забирает!" – подумал Демин и, уже убежденный, что это не вода, глотнул... Ему сразу обожгло рот, перехватило дух и живым огневым комочком прокатилось в желудок. Демин повел головой вправо и влево, усиленно втягивая ноздрями воздух и ничего не видя заслезившимися глазами.

– Ну што, Иван, каково мое винцо? Действует? – услышал Демин голос купца, вылезшего из находившейся в том же ряду своей лавки, чтобы полюбоваться действием своей выдумки.

Демин обтер кулаком слезы с глаз.

– То-ись... сам Христос босиком по душе прошел... – в полном сердечном услаждении промолвил он.

Старик откинул назад свою седую голову и сипло захохотал. Его жирное, блинообразное лицо с крашеными подстриженными усами и бородой стало сизо-багровым; бесцветные глаза скрылись в щелочках и в бесчисленных бугорках и морщинках; рот с полусъеденными зубами раскрылся во всю свою ширину. Тряслись его обвислые, толстые плечи, колыхался объемистый, дряблый живот, прыгал белый передник, которым был опоясан старик, подергивалось все тело и руки, закинутые за спину...

Хохотали тем же беззастенчивым смехом и его краснорожие молодцы, предупрежденные хозяином об его шутке и теперь выглядывавшие из дверей лавки...

– Ах, чол’т те дел’и...вот выдумал... вот сказал слово... Да ну тя к лес’аму...

И старик, махнув рукой и продолжая трястись от смеха, грузно зашагал к себе в лавку.

Демин пропустил еще один глоток. Стало еще приятнее. Он огляделся вокруг себя. Как в волшебной сказке, все переменилось перед ним, все стало иным.

Дома, лавки, пожарная каланча, лошади, снующий народ, хохочущие рожи купца и его молодцов расплывались перед ним, обращались во что-то незначительное, в какую-то крутящуюся перед носом мошкару, зато сам он – Иван Демин по мере того, как все окружающее мельчало и принижалось, ширился и рос и стал настолько значительным, что ему плевать на всех и на все...

Передохнув немного, Демин закрыл глаза и, как медведь, дорвавшийся до меда, прильнул губами к чудодейственной посудинке, по опыту зная, что третий глоток, как и третья рюмка, самый вкусный, самый приятный. Он уже глотнул, как кто-то крепко хлопнул его по руке, прервав пиршество в самый торжественный и увлекательный момент... и одновременно над ухом его прозвучал знакомый, веселый голос:

– Ванюха, черт, чего один дуешь! Угости.

От толчка горлышко бутылочки больно стукнуло Демина по зубам, и хотя он поспешно отнес в сторону руку с зажатой посудинкой, но
несколько капель драгоценной влаги все-таки пролилось на подбородок! Демин поспешно облизнулся. Оттого, что так неожиданно и бесцеремонно помешали его пиршеству, оттого, что ушибли зуб, а главное оттого, что пролили часть влаги, Демин освирепел, как никогда за всю свою жизнь. Он широко раскрыл загоревшиеся бешенством глаза и увидел перед собой ухмыляющееся лицо Лешки Лобова с щегольски зачесанными на висках кудрями.

Побелевшие, как перламутр, глаза Демина запрыгали.

– Поди к чертовой матери, убивец, сволочь, вор! – заорал он во всю мочь, топая уродливыми ногами и держа на отлете в левой руке посудинку, правой, сжатой в кулак, размахивал, силясь ударить парня по лицу.

Побледневший, растерявшийся Лобов пятился и уклонялся от ударов.

– С ума сошел... Иван... – пролепетал тот побелевшими губами. – Да чего ты, черт, сшалел?

– Я с ума сошел? – взвизгнул Демин. – Я при всех своех... Вы, должно, с ума сошли, как убивали Ивана Тимофеева... убивцы! Я должон угощать, я? А как убивали Ванюху, так присягали поить-кормить, одевать-обувать... а? Не подходи, раскровяню, убью...

Вокруг них уже собиралась толпа.

– Болтаешь зря... пьян напился... – упавшим голосом выговорил Лобов и мгновенно юркнул за угол.

Но разгоряченный Демин не заметил исчезновения парня и продолжал кричать:

– Кто, я пьян? Я на свои пью. Под дорогами людей не убиваю да чужие карманы не выворачиваю. Ты супротив меня слова не смеешь сказать. Я те рот заткну... На слободе гуляешь, сволочь, в спинжаке по базару прохаживаешься... а по тебе арестантские роты давно стосковавши... а арестантский халат с бубновым тузом на спину не хочешь? Не ндравится? Убивцы!.. землю на голову заставляли сыпать... землю ел... арестанцы!

В толпу любителей скандалов случайно попал проходивший тут Мирон – односелец и кум Леонтия, с которым он только что виделся в рядах. Услыхав обличения Демина, Мирон тотчас же мотнулся искать своего кума, но не успел сделать и полсотни шагов, как его окликнул Леонтий, выходивший из шорной лавки с новой шлеей в руках.

– Убивцев пымали, кум... вот сычас пымали, – выпалил одним духом, размахивая руками, страшно взволнованный Мирон и, вылупив глаза и схватив Леонтия за рукав, потащил за собою.

– Спаси Господи, каких убивцев? – переспросил недоумевавший Леонтий, которому передалось волнение кума.

– Да ваших убивцев... што забили Ивана Тимофеева-то... зятя-то твоего...

– Спаси Господи, да где же убивцы?

– Эн... эн... эн там... – указывал Мирон на ближний угол каменных рядов.

Демина они нашли на прежнем месте с пустой соткой в руках.

Он успел уже покончить с остатками спирта и еле держался на ногах.

Около него хохотали два молодца из лавки Морозова.

В дверях лавки появилась грузная, с суровым лицом фигура хозяина.

– Ступай к делу! Чего л’азл’ыготались?! – прикрикнул он.

Молодцы со всех ног бросились в лавку.

Хозяин постоял и, пробормотав с полуусмешкой: «Ишь как его, дьявола, л’аскачало!" – со своим всегдашним серьезным, деловым видом вернулся за прилавок.

– Паштенный, – обратился к Демину Леонтий, стараясь говорить сообразно с важностью дела возможно более возвышенным слогом. – Вы здеся убивцев изловили... значит, убивцев Ивана Тимофеева... нашего зятя. Ён, покойный, доводился нам, значится, зятем... наша сестра была за им... Катерина Петровна...

Демин, распустив слюнявые губы и склонив на бок голову на кривой шее, озирался осовелыми, бессмысленными глазами и шарил рукой, ища для себя опоры.

– Убивцы! че-овека заби... землю на го-ову... а? – И Демин свалился на землю.

– Вот, вот... значится, при мне говорил... я запишусь в свидетели... Я што слыхал, все расскажу... как перед Богом. Зачем мне врать? Ён тута стоял, убивец-то, а я вот здеся, а здеся вот ён... как его... не знаю, как зовут-то.

– Вставайте, паштенный, к становому, – говорил Леонтий Демину, делая руками округлые, вежливые движения, – для составления полицейского протоколу... значит, штобы по всей форме, как по закону следовает...

– Убивцы! слово ска-ать... за ... арестуют... – бормотал, окончательно распростершись на земле, Демин.

Леонтий тут только догадался, что с пьяным обличителем вежливые разговоры бесполезны.

– Чего? бери его, кум, за одну руку, а я за другую и сами предоставим к становому.

Кумовья подхватили Демина под руки и потащили к квартире станового, находившейся неподалеку за собором. Демин уже не в силах был переступать и волочился ногами по земле.

Оказалось, что становой отлучился в уезд. Мужики, ругнув начальство за то, что оно отлучается не вовремя из дома, решили ехать к следователю.

Леонтий, оставив кума сторожить заснувшего на узком тротуаре Демина, побежал за лошадьми. Через четверть часа они втроем на двух телегах переезжали по железному гулкому мосту через реку.

VII

ледователь жил в предместье, нанимая небольшой особняк у местного нотариуса. Путь к нему лежал мимо казенки, а так как Леонтию и Мирону к завтрашнему дню надо было закупить водки, то они на некоторое время остановились у кабака. Про зарок Леонтий уже забыл, и они с кумом Мироном на радостях, что открыли убийц, изрядно выпили.

Демин лежал в телеге Мирона в полном бесчувствии и, как ни расталкивали его спутники, не просыпался.

Тут же, у казенки, кумовья встретили пьяного Рыжова с соленым сазаном под мышкой.

Так как он был первый обличитель убийц Ивана, то мужики прихватили и его с собой.

На подъезде квартиры следователя мужики кричали, стучали и топали ногами.

Вышедшая на крик прислуга заявила им, что в пьяном виде к барину являться нельзя. Мужики обругали ее и продолжали стучать в дверь.

Пришлось самому следователю выйти на крыльцо и выгнать их, причем в сердцах молодой юрист обозвал их пьяницами и пригрозил препроводить в полицию.

Мужики чрезвычайно оскорбились, особенно Леонтий. Пьяными они себя никак не признавали.

– Кто, мы пьяны? – возражал Леонтий, когда за следователем еще не успела захлопнуться дверь. – Ты, должно, сам со вчерашнего не проспался, а мы не пьяны, мы, может, еще хлеба не ели... а ты: пьяны... Мы вот убивцев поймали, а ты выгоняешь... Нешто это порядок? а?

Мужики сели в телеги и так как считали себя несправедливо обиженными, то, чтобы утешиться, поворотили лошадей опять к казенке.

– Врешь, ваше благородие, – кричал по адресу следователя, едучи по улице, Леонтий. – Мы знаем, как ты убивцев покрываешь. Мы тебе по пятьдесят рублев из-под полы в руку не суем да лукошками яйца да масло не таскаем... Палагея-то шапталовская надорвавши, корзины да лукошки на кухню тебе таскавши... Оттого ты убивцев и оправдываешь, а мы по правде живем.

– Мы мужики-серяки, оттого нас нигде и не принимают... – сказал Мирон. – Мужика везде забижают, везде мужику последнее место. Рази это правильно, кум?

– Известно, кабы господа приехали, так не такой разговор бы был... а то нас мужиков хуже, чем за собак считают... Вон за господскую собачку нашего брата-мужика в острог засуживают, а тут человека убили... и свидетелев не принимают. Рази это порядок, кум? а?

Широкая улица предместья теперь сплошь была запружена порожними телегами, и подъезжали все новые и новые, скучиваясь около кабака.

Большой казенный паразит и присосавшиеся к нему маленькие работали на славу.

Неуклюжие, серые фигуры копошились у порога казенки и около торговок.

В сотни глоток из стклянок переливалась заветная влага, отравляя и одуряя мужицкие головы; сотни челюстей пережевывали сухие баранки, ржавые селедки, соленые огурцы, вонючую колбасу и тому подобную дрянь.

Бородатые, обветренные лица краснели, как каленый кирпич, глаза сверкали буйным блеском; шапки сами собой лезли с хмурых лбов на затылки. Эта пьющая и насыщающаяся людская толпа походила на дикое кабанье стадо, пока еще мирное, чавкающее и хрюкающее, но уже внушающее само по себе тревогу и готовое по малейшему поводу вскинуться и натворить бед.

День клонился к вечеру. От кабака многие, запасшись бутылками с водкой, волной отхлынули на своих подводах. Они по своему обыкновению – с пьяным ораньем и сквернословием немилосердно нахлестывали своих клячонок, и те неслись вскачь, опережая друг друга и громыхая колесами по сухой земле, так что над узкой лентой дороги поднялось облако пыли, которое все густело и удлинялось. По дороге образовался извилистый, длинный обоз, голова которого достигала уже Хлябинской горы тогда, как хвост еще терялся в предместье. Леонтий, Мирон и Рыжов с бесчувственным Деминым тоже ехали в этом обозе.

Теперь небо не было таким чистым, как утром. По бледной синеве его бродили дымчатые облака с белоснежными краями, освещенными солнечными лучами. В теплом воздухе лениво носились бесчисленные нити паутины, прилипавшие к лицу, к рукам, к одежде, цеплявшиеся за ветви деревьев; ею же, как частой тонкой сверкающей сеткой, были затканы позлащенные вечерним солнцем жнивья и засохшие стебли травы на лугах.

Мимо этого орущего обоза, объезжая на своей синей кариолке отдельные телеги, проезжал толстый, седобородый старик с золотыми очками на маленьком, курносом носе. Это был бухгалтер городского общественного банка, возвращавшийся из города в свою усадебку, расположенную в версте за Хлябиным. Как только мужики завидели старика, с их телег тотчас же понеслись по его адресу оскорбительные замечания и непечатная брань.

Брань эта, сперва неуверенная, чем дальше, становилась все громче, злобнее, наконец обратилась в исступленный рев и улюлюкание. Казалось, весь этот обоз в несколько десятков телег выехал на травлю хищного зверя, уж больно насолившего охотникам своими опустошительными набегами и теперь, окружив беззащитного зверя, в торжествующих криках и ругательствах отводили охотники над ним свою душу.

Удивленный, помертвевший от страха старик под градом все возраставших ругательств и угроз доехал до Хлябинской горы. Тут человек пять мужиков разогнали своих лошадей и скакали рядом с «барской» кариолкой, сбив ее с неширокой, пролегающей у края обрыва дороги и ни за что не давая обогнать себя.

– Эх, озорники, не дают проезду! – проворчал пожилой работник бухгалтера, задерживая лошадь, чтобы дать проскакать ближним телегам.

Один из скакавших мужиков хлестнул лошадь бухгалтера кнутом по глазам.

Испуганное животное захрапело и, высоко вздернув голову, попятилось назад. Кариолка накренилась. Старик и его работник ткнулись всем телом вперед и едва усидели.

– А што, а... не давай дороги господам... Так, Семен, наддай, наддай! – слышались возгласы вперемежку с ругательствами и смехом.

– Ребята, да вы с ума сошли! – крикнул бухгалтер.

– Бить всех господ надоть... всех бить... насосались нашей крови!.. – исступленно загорланил какой-то рыжий парень, высунув голову из телеги, в которой он лежал врастяжку, а двое его товарищей сидели и, нахлестывая скачущую лошадку, гикали.

– Бери его, робя! Чего на его смотреть! – подхватили голоса из другой телеги. – Перевертывай с легчатки... под круч его... Дави толстое брюхо... Вишь разъелся... – и в воздухе опять понеслась озлобленная, перекатная матерная брань.

Работник справился с доброй лошадью, повернул ее вправо, проскочил между разорвавшимися телегами и поскакал к Хлябину другой стороной дороги.

Несколько парней, соскочив с телег, бросились наперерез старику с криками: «Лови, лови, бей!

Один парень в синей полупальтушке догнал кариолку, изо всей силы хватил старика кулаком по шее, но тут же и сам растянулся на дороге во весь свой длинный рост. Старик ткнулся головой под хвост лошади и едва успел уцепиться за передок своего экипажа. Шляпа с него соскочила; лошадь понесла...

– Как ён его саднул! Ловко! Хорошо! Так и надыть! Чего на их глядеть!? – слышались одобрительные возгласы и хохот в пьяной ораве. Длинный парень, схватив с земли шляпу старика, как добытым в битве трофеем, некоторое время торжествующе размахивал ею над головой, что-то исступленно крича, а потом, разорвав ее, бросил на землю и растоптал ногами.

– Разбой, прямо разбой середь бела дня. В незамиренной стороне живем... – говорил перепуганный и возмущенный работник, когда разгоряченная лошадь, промчав его с хозяином через деревню и мост, пошла в гору к усадебке старика неровной, сбивающейся рысью, беспокойно поводя ушами и кося глазами по сторонам, каждую минуту готовая снова вскинуться и снова понести.

– По розге-матушке соскучились. Она бы живо на место предоставила! А то ишь што вздумали. И за што? Чем помешали? Да виданное ли дело?! Никому ни проходу, ни проезду... што турки развоевались... Хошь не живи! Какая это жисть?! И чего начальство смотрит?

Вид хозяина с непокрытой головой, с развевающимися от быстрой езды длинными, белыми волосами и бородой возбуждал в его сердце жалость и еще большее озлобление против озорников.

Не совсем еще оправившийся от перепуга старик не проронил ни слова. Его поражало и совершенно сбило с толка мужицкое буйство и тем более буйство, учиненное над ним, Степаном Маркелычем, которого все крестьяне в окрэге не могут не знать, ибо здесь он родился, здесь и состарился, никакой земли, кроме трех десятин усадьбы, не имеет и никогда больше не имел, всегда во всю свою жизнь никогда не ссорился с крестьянами и, наоборот, по мере возможности приходил к ним на помощь.

Отец его был чистокровный крестьянин-сибиряк, внушивший сыну любовь к мужику, к его тяжкой доле и передавший непримиримую ненависть к патентованным «угнетателям» его, т.е. к правительству и дворянству. Но Степан Маркелыч заметил, что с провозглашением свобод мужик показал такую дикую злобу и нетерпимость ко всем, кто не его масти, кто выше его поставлен по своему материальному и общественному положению, что жить в не защищенной никем деревне стало невыносимо.

«Что ж, – думал Степан Маркелыч, – давили, угнетали, глушили все человеческое, держали в беспросветной тьме... Теперь народ одичал и мстит всем господам. Где ж ему разобраться, кто его друг, кто враг? Винить его за это нельзя. А вот «они» -то, властители и попечители наши, что думали, чего смотрели? Вот и дождались, что даже людям ни в чем неповинным жить стало невмоготу...

И старик, позабыв о мужиках, ругал в душе правительство.

VIII

телеге у Мирона спал Демин и дремал со своим сазаном под мышкой Рыжов. Мирон, сегодня особенно воспылавший любовью к своему куму, еще в предместье передал вожжи Рыжову, а сам пересел в телегу к Леонтию, чтобы вылить перед ним душу и всласть наговориться. Дорогою они беседовали обо всем и хотя плохо понимали друг друга, но так расчувствовались, что много раз принимались целоваться и даже всплакнули. Их излияниям не помешала даже погоня за стариком Степаном Маркелычем, только Мирон, увидев опередившую их «барскую» кариолку, заметил, что господ всех бы давно надо передушить, а их землю и добро разделить, потому что теперь «слобода пошла», с чем вполне согласился и Леонтий.

Как раз на ту пору кумовей обогнал их односелец, который стоял в телеге с вожжами в руке и размеренно, как молотят цепом, хлестал кнутом свою клячонку. Та, как гусь, вытянув свою тонкую, вспотевшую шею, то часто и мелко семенила своими косматыми ногами с маленькими копытцами, то пускалась вскачь, а хозяин все продолжал размеренно нахлестывать.

– А, Митька Косой, – сказал Леонтий, отрываясь на миг от душевного разговора. – Знаешь, кум, ён у меня из о сека четыре жердины скрал, Митька-то... весь о сек разорил... Ей-Богу, кум. – Говоря это, Леонтий чуть не заплакал от причиненной Митькой порухи его добру.

– Хотел в контору притянуть... и свидетели набивались... да я... Бог с им, кум... я эстими делами не займаюсь... штобы там по судам... да по конторам... чужого нам не надо, а... где наше не пропадало... слава те, Господи, проживу... не мы людям кланяемся, а нам люди кланяются... Верно говорю?

– Верно, – подтвердил Мирон, как подтверждал все то, что высказывал Леонтий, и, в свою очередь, Леонтий соглашался решительно со всем, что говорил кум Мирон.

– Только обидно, кум... у своего у брата у мужика... кабы у богатея...

Здоровенный Мирон лежал на спине поперек телеги, свесив болтавшиеся ноги, часто моргал глазами, щелкал белыми зубами и повторил:

– Да... кабы у богатея... Слышь, кум, што я тебе скажу-то...

Но разогорченный Леонтий не расположен был слушать, а хотел сам говорить.

– Ну, не обидно ли, кум, у своего у брата, у мужика?.. Ежели бы у богатея али у кого из господ... ну там и Бог велел...

– И велел... велел...

– Вот брат Егор, што в Питере живет... сказывал, все начисто у господ надоть отобрать и греха не будет... Слышь, все у их надоть отобрать, кум... одолели, все на их работаем, а сами с голоду пухнем, кум...

– Отобрать... все...

– Баринишки-то ничего не делают, а как живут! Кабы мужику так-то... А то без разгиба, кум... А какое наше житье? Хлеба не поешь вволю... Слышь-ка, рази это порядок?

– Непорядок... не-е...

– Вот брат Егор... говорит: «чем мы хуже их... баринишек-то? Рази не справим все дела?» И справили бы... и в министры пошли бы...

– Пошли бы...

– Нашлись бы такие... и... из нашего брата-мужика... нешто не нашлись бы...

– Нашлись бы... как не нашлись?

– Вот брат Егор... хошь сычас в министры... за первый сорт справит...

– Ён спра-авит...

– Ён, кум, в Питере-то все науки произошел... Три года в ораторах служил... на жалованьи состоял... к ему, кум, ученые-то ума набираться ходили...

– Э-о-о, – промычал Мирон, запрокидывая голову и одобрительно кивнув вверх бородой.

– К ему три барышни завсегда приезжали... не какие-нибудь... из благородного роду...

– Э-о-о...

– И завсегда не как-нибудь... а за ручку с им здраствовались... и все к ему: «товарищ Егор, товарищ Егор»... Это такое у их, значит, положение... к бабе ли, к мужчине... все едино...

– О-э-э...

– И два господина... чистых... книжек ему понавезут... всяких... покажут, што вытвердить... Ён как вытвердит... как выйдет на митuнг, по нашему сходка... значит... как зачнет чесать... и батюшки мои, откуда што берется... за первый сорт отлепортует... и все слухают... муха не пролетит, кум... слухают...

– Ба-ашковатый...

– А теперь бросил этим делом займаться... чуть што не повесили... Вот дело какое...

– О! о! о!..

– Пивную ладит открыть... Ён теперь с деньжонками... а брату, кум, не то што... рубля не прислал... ни разу не прислал... А я отца-мать пои-корми... Нешто порядок, кум? Брат-та не то што... куска недоедает... Нешто правильно... ну, скажи, кум?.. – и от жалости к себе Леонтий прослезился.

Кумовья догнали Митьку. Он лежал в телеге вверх носом и мирно похрапывал. Его замученная, взмыленная лошаденка еле плелась, пошатываясь на косматых ногах, тяжело водя боками и помахивая мокрой головой, роняла на дорогу белую пену; от туловища и от ног ее валил пар.

– Переем! – вдруг гаркнул во все горло Мирон, приподнимаясь в телеге и выпучивая освирепевшие глаза. – Кум, я ему глотку переем!

– Сохрани Господь! кому, кум? – спросил Леонтий, совершенно забывший о Митьке.

– А Митьке Косому... переем! Почему у своего у брата у мужика скрал? Почему? – плачущим голосом ревел Мирон и рвался вон с телеги, но Леонтий держал его и уговаривал.

Митька от такого громового рева проснулся и флегматично, не издавая ни единого звука и даже не шевелясь, как будто угрозы вовсе не касались его, взирал на беснующегося Мирона.

А Мирон все громче и азартнее кричал: «переем», плакал, грозился кулаками, но Леонтий навалился на него всем телом и не пускал.

Так мужики доехали до Хлябина: немного впереди невозмутимый Митька, сзади Леонтий с беснующимся кумом.

Уже в самой деревне, когда Мирон почти успокоился, Митька вдруг соскочил со своей телеги, точно кто пырнул его в бок шилом, и подбежал к кумовьям.

– Это кому? Мне горло?.. мне?.. мне?..

– Тебе... переем, – с матерными ругательствами закричал вновь освирепевший Мирон, стараясь освободиться из-под навалившегося на него опять Леонтия.

Митька – маленький мужичонка, с азартом бросил шапку наземь, поспешно развязал свой красный пояс и полез с кулаками на здоровенного Мирона. Подъезжавшие сзади односельцы останавливались и бежали к затеявшим ссору, одни для того, чтобы не допустить до драки, другие – чтобы поглазеть или подзадорить.

В какую-нибудь минуту сгрудилась куча в дюжину мужиков.

Телеги сразу запрудили всю улицу.

Раззадорившегося Митьку удерживал зять Никита и его жена Матрена, сестра Митьки. Здоровенного Мирона уговаривали и удерживали Леонтий, его сват Аким, тот что на базаре сторожил его телегу, и еще трое односельцев.

Мирон стряхивал со своих могучих плеч мужиков, ревел: «вор! глотку переем!» и лез к Митьке. Митька изворачивался, как юла, в руках державших его мужиков, кидался к Мирону и кричал: «Ты до моей глотки? а? Ты мою глотку?.. а я тебе храп...

Шум и гвалт поднялся на всю деревню.

По улице проходил какой-то большой, с широкими плечами бородач в серой, с развевающимися полами, свитке поверх подпоясанного кафтана.

Он, видимо, никого не замечал, отчетливо и грузно ступая по сухой улице своими похожими на кряжистые дубы ногами в больших сапогах, подбитых по каблукам и подошвам железными гвоздиками с блестящими шляпками. Он не шатался, а только иногда тыкался всем телом вперед и чаще шлепал сапогами. По этим непроизвольным поклонам да по его пению можно было заключить, что бородач подгулял.

«А мы курочку общипем,

И яичко облупим

И сами съедим,

А тебе, рожа сквер-рная, кор-рявая,

И понюхать не дадим...

– выводил он во весь свой громоподобный бас, но тут, натолкнувшись на замотавшийся клубок галдящих мужиков, бородач остановился, как останавливается бык, ударившись с разбега рогами об дерево.

С секунду он молча, удивленно, точно со сна, смотрел на ругающихся мужиков. Рот его раздвинулся в широкую усмешку.

– Га, колупаются. Добре! – проговорил он и, двинувшись дальше, взмахнул руками с толстыми, растопыренными пальцами и голосом, природной силе, мужественности и красоте которого позавидовал бы любой заправский певец, затянул:

«Уродилася я, што во поле былинка,

Моя молодость прошла на чужой сторонке...

Я с двенадцати годов по людям ходила,

Где качала я детей,

Где коров доила...

Бородач спустился под гору к Хлябинскому мосту и давно уже скрылся из вида, только доносились могучие, все более и более замирающие звуки его песни, а на улице противники все лезли друг к другу, но им все не давали как следует сцепиться.

Матрена бранилась, уговаривала, энергично расталкивала драчунов, и только один ее звонкий, трезвый голос ясно и отчетливо звучал среди сумбурного, пьяного мужицкого гама.

Тут же, пока Мирона и Митьку удерживали от драки, разругались двое из числа миротворцев, припомнив друг другу какие-то старые обиды.

Не наругавшись вдоволь, разгоряченные, мужики сели на телеги и продолжали путь, но между ними вместо двух соперников оказалось уже четверо.

Враждующие стороны продолжали переругиваться и подзадоривать друг друга с телег и по дороге, пока ехали, еще раз пять слезали и схватывались, но до настоящей потасовки все не доходило, благодаря Матрене и другим благоразумным попутчикам. Зато после каждой такой остановки миротворцев становилось все меньше и меньше, а враждующих больше и больше, потому что, сами не зная за что, почти все между собою переругались.

Наконец на десятой версте от города, ввиду своей деревни мужики соскочили с телег в седьмой или восьмой раз. Все они уже были озлоблены и разгорячены, разнимать было некому и потому беспрепятственно передрались в кровь. Шли в ход и кулаки, и камни, и кнуты, и сапоги... Досталось и бедной Матрене, и Леонтию, до конца хлопотавшим за мир. Бабе раскровянили лицо, повредили руку и, свалив на землю, топтали ее ногами, кум Мирон наградил Леонтия двумя такими тумаками, что оба раза Леонтий летал с ног долой. В последний раз, поднявшись с земли и отыскав свою шапку, Леонтий поспешно вскочил в телегу и уехал домой, оставив односельцев доканчивать бой.

Рыжов еще в Хлябине, как только между попутчиками началась ссора, спрыгнул с телеги Мирона и стащил с нее Демина. Сколько ни бился над товарищем Рыжов, Демин не приходил в себя. Тогда он бросил его посреди улицы и пошел домой один.

Отец его – пьяница и тиран жены, лет пять назад опился на празднике водки и умер; сестра была выдана замуж, и в деревне у него жила одна мать.

Придя домой, Рыжов приказал матери готовить из сазана селянку, а сам, сев за стол, стал пить водку и петь песни.

Старуха вышла в сени и, оставив дверь в избу открытой, потому что в сенцах было темно, начала колоть дрова. Чураки были толстые, и у старухи дело не спорилось...

– Наколол бы дров-то. Чего сидишь? – сказала она сыну. Видишь, не сдужаю...

Федор точно и не слышал слов матери.

– Кому говорю-то? Аль оглох? – возвысила голос раздосадованная старуха. – А не то селянку варить не буду... вот и все... не буду.

И на это не последовало ответа.

Старуха присела на корточки и принялась опять за колку дров.

– Одна радость у тебя – пить, – ворчала она, вонзив топор в отруб чурака. – Весь в отца – пьяница, только и знаешь, што пьешь... а мать по три дня без куска хлеба сидит... Пойду, пожалюсь на тебя в контору... пожалюсь... вот и все...

Старуха подняла на топоре выше головы чурак и, перевернув его в воздухе, стукнула об пол обухом. Чурак с треском расскочился на две половины...

Федор, стремительно выскочив из-за стола, молча побежал в сени и прежде, чем мать догадалась, что ее ожидает, сын изо всей силы с бранью ударил ее кулаком по лицу. Она упала на сложенную грудку дров. Грудка под ее тяжестью развалилась. Федор покачнулся и упал на старуху, а так как при малейшем движении дрова раскатывались в разные стороны, и в таком неудобном положении сыну «неспособно» было бить мать, то он до костей изгрыз ей левую скулу...

IX

Черноземи так же, как и в других деревнях, помимо установленных церковью праздников, были и свои местные.

Праздновали на Варламия большого и на Варламия малого, праздновали в день великомученицы Екатерины, потому что это был храмовый праздник в их приходе, праздновали вешнего Георгия, десятую пятницу, и день Рождества Богородицы.

На одного Варламия пили три дня, и потому его называли Варламием большим, в отличие от Варламия малого, когда полагалось пить только один день. Георгия, десятую пятницу и день Рождества Богородицы праздновали по три дня, и потому эти праздники считались большими; Екатерину праздновали только один день, и потому праздник этот считался малым.

Никто не знал, кто и почему установил некоторые из этих праздников, но не праздновать их считалось грехом.

Давно как-то черноземцы перестали было праздновать Варламия малого, но спустя несколько лет в день этого святого пожар уничтожил половину деревни.

Старые люди решили, что святой обиделся и отомстил им за то, что они перестали чтить его память, и праздник был восстановлен.

Когда вечером Леонтий возвратился домой, то застал у себя сватью Акулину с избитым Афонькой.

Акулина приехала к сватам на праздник и кстати просить Леонтия заступиться перед начальством за нее и за ее семью, потому что вчера Сашка всенародно грозился перевести весь Кирильевский род, «чтобы и звания не осталось», и чуть не убил Афоньку. Отняли уж добрые люди. Леонтий возбужденно рассказывал об отысканных убийцах, о своих городских приключениях с кумом Мироном и Деминым, ругал отсутствующую не вовремя полицию, обрушивался на всех господ вообще и особенно на «взяточника» следователя и при каждом случае заявлял, что «начальство нас, мужиков, хуже чем за собак считает, а за господскую собачку нашего брата-мужика в острог засуживает».

По утру к Леонтию пришли и приехали из соседних деревень гости: сестра Елена, два брата ее мужа с женами, тесть и свояк Максима – Леонтьева брата, живущего в Петербурге, и множество других гостей. К обеду вся просторная изба Леонтия была битком набита народом. Некоторые за неимением свободного места сидели на кровати больной Прасковьи, другие на лесенке у печи.

Не принять кого-либо из гостей было нельзя, потому что, когда в других деревнях были свои праздники, Леонтий тоже ездил в гости и его там принимали и чествовали. Единственного человека, кого он на порог к себе не пускал, это зятя Фому, и тот не являлся. То же было и в других избах праздновавшей деревни. Вся Черноземь с наехавшими родственниками, приятелями, сватами целых три дня пьянствовала, ела, плясала и орала. Несомненно, пропьянствовала бы и четвертый день, если бы этим днем оказалось воскресенье или иной какой праздник, но, к сожалению черноземцев, Рождество Богородицы пришлось в субботу. Следовательно, воскресенье было вторым очередным днем праздника. Выпитая черноземцами водка считалась ведрами, а наваренное для этого случая пиво – бочками.

Пьяны были все поголовно, исключая дряхлых стариков да грудных младенцев... Пьян был и урядник, пьян и десятский, пьяны и патрульные из мужиков... непреоборимый соблазн сокрушил даже власти, призванные по долгу службы наблюдать за порядком... Ошалевшие от вина отцы напаивали своих малолетних детей и тешились их опьянением...

Деревня в эти дни представляла собой необычное зрелище.

Вытянутые в две линии, лицом друг к другу сто дворов с бревенчатыми старыми и новыми избами, амбарушками, хлевушками, покосившимися и стоявшими прямо, крытыми соломой и дранкой, без единого деревца под окнами или на задворках и вся длинная улица, разделяющая эти два ряда дворов, были переполнены лохматыми, странными, раздерганными, шатающимися из стороны в сторону, дико орущими двуногими существами... Казалось, все эти люди вдруг заболели острым помешательством и вместо степенной, полной достоинства речи, во все горло выкрикивали непотребные слова, точно все другие ими забыты и только одними ими, этими непотребными словечками, они выражали и радость, и злобу, и дружеский привет, и смертельную угрозу...

Они, как отравленные зельем тараканы, расползались по всем углам и закоулкам, бестолково размахивали руками и головами, сталкивались между собой, то беспричинно обнимались, целовались и плакали от пьяного умиления, то ругались, дрались, падали и засыпали на улице, во дворах, в ямах, в овражках...

И во всей одуревшей от перепоя деревне был только один трезвый человек – плотник Степан Васильев – красивый, с длинной бурой бородой мужик, заика и моргун, никогда не бравший в рот ни пива, ни вина.

В Черноземи на этот случай он один заменил собой все власти.

Его высокая фигура, без шапки, с остриженными в скобку волосами появлялась везде, где начинались ссоры и драки. Он усмирял и запирал в хлевушки и амбары драчунов и буянов. За это опившиеся односельцы ругали его, а иногда наделяли и затрещинами, но огромный кулачище Степана живо успокаивал озорников.

На третий день к вечеру Степан изнемог от отвращения к потерявшим человеческий образ пирующим, плюнул, махнул рукой и заперся у себя в избе.

Всю ночь деревня галдела и дралась, и хотя Черноземь гордилась мирным нравом своих обитателей, однако на этот раз черноземцы не ударили лицом в грязь, оправдали укоренившуюся в последние годы в деревнях поговорку: «Без мертвого тела ни один праздник не обходится». На утро оказался один черноземец зарезанным насмерть, другого с проломленным черепом, в бессознательном состоянии отвезли в больницу; человека три с помятыми ребрами отлеживались дома, а еще человек пять с кровоподтеками, царапинами на лицах и неглубокими ножевыми ранами и совсем не ложились. В довершение всего кто-то, видимо, из мести, выпустил кишки у лошади свата Акима, полоснув ножом в живот.

Животное околело.

И Леонтий также пил три дня и угощал своих гостей; весь четвертый день он опохмелялся, кряхтя и валяясь на лавке разбитый, с больной головой, с опухнувшим лицом и расстроенным животом. Зато от праздника осталось приятно щекотавшее самолюбие Леонтия сознание, что он прошел честь-честью и все гости остались довольны его угощением.

На пятый день утром Леонтий, весь грузный, отекший, с мутными глазами, заехал за кумом Мироном, таким же отекшим и грузным, как и Леонтий. Вдвоем они поехали в Шепталово к Демину. Его они застали дома. Демин догадался, зачем пожаловал Леонтий, потому что о происшествии на базаре ему рассказал Рыжов; сам же он смутно помнил о встрече с Лобовым, а об Леонтии и Мироне и их общих похождениях не имел никакого представления. Демин и вида не подал, что догадывается о причине посещения черноземских мужиков, принял их сдержанно-вежливо, этим тонко подчеркивая, что «дескать, не я в вас нуждаюсь, а вы во мне».

Но и Леонтий был не промах и не менее тонко понимал обращение с людьми. Перекинувшись несколькими незначительными словами о посторонних предметах, он пригласил с собою Демина к сватье Акулине.

Демин от всей души ненавидел парней за то, что они убили Ивана, за то, что ни разу не сдержали своего обещания, т.е. не угостили его водкой, и особенно за то, что заставляли его сыпать себе на голову и есть землю, но он все еще колебался их выдать, и потому что боялся их мести и еще более потому, что это будет нарушением данной им страшной клятвы.

По народному поверью – нарушителя «заклятья» землей ждут неисчислимые беды в этой жизни и вечные муки в будущей.

Но Демин знал и то, что Леонтий, судя по его умелому приступу к делу, приехал не с пустыми руками, а зовет его к Акулине затем, чтобы сперва угостить водкой, а потом просить свидетельствовать против убийц, и Демин, по достоинству оценив поступки Леонтия, охотно принял приглашение. Произошло все как по-писаному: у Акулины мужики выпили и закусили, причем и хозяйка, и Леонтий, и даже Мирон были особенно предупредительны по отношению к Демину, особенно ухаживали и угощали его. Иван и это внимание оценил по достоинству, и когда после двух опорожненных «сороковок» Леонтий приступил к делу, Демин совсем не ломался, рассказал все, чему был свидетелем при убийстве и согласился немедленно ехать с кумовьями в город к начальству.

К этому времени по окрестным деревням стал упорно ходить слух о том, что отец Сашки заплатил следователю пятьдесят рублей, а мать чуть не каждый день таскает к нему на кухню лукошки с маслом и яйцами, поэтому следователь и держит руку убийц. Эта клевета, в которой ни слова не было правды, дойдя до слуха молодого чиновника, больно уязвила его.

Деревенский люд охотно верил подобным россказням, потому что, во-первых, считал всех «господ»для того и поставленными «в начальство», чтобы драть с мужика елико возможно и что возможно; во-вторых, никак не мог понять того простого обстоятельства, что заведомые убийцы не сидят в тюрьме, а гуляют на свободе, и объяснял такую слабость ничем иным, как подкупом; в-третьих, один из предшественников теперешнего следователя не смущался принимать посильные даяния, и хотя за это и был выгнан со службы, но, помня об его деяниях, мужики и его заместителей меряли одной с ним меркой.

На этот раз раздосадованный клеветой следователь был рад, когда явились к нему Леонтий и Демин, потому что теперешние показания Ивана давали ему законный предлог принять против убийц строгие меры пресечения и тем отклонить от себя подозрение в пристрастии. Записав показания Леонтия и Демина, следователь тотчас же распорядился об арестовании и заключении в местную тюрьму впредь до суда троих из убийц, именно: Сашки Степанова, Лобова и Горшкова.

Таким образом, в качестве обвиняемых были привлечены только трое. Рыжов вместо того, чтобы разделить участь товарищей, явился важным свидетелем – очевидцем преступления. Ларионов, не опороченный ни Рыжовым, ни Деминым, избрал самую благую часть: привлеченный в качестве свидетеля, он ото всего отперся, заявив, что в день убийства Кирильева был настолько пьян, что всю дорогу спал в телеге и ничего не видел, не слышал и ничего не помнит.

Не добившись того, чтобы стороны примирились еще при жизни Ивана, и не имея теперь возможности окончательно замять это происшествие, верный себе следователь повел дело так, чтобы преступники возможно меньше пострадали.

Егора Барбоса и его молотобойца, которые у станового определенно показывали, что Сашка грозил Кирильеву расправиться с ним за отобранную землю, он так сбил и запугал предупреждениями об ответственности за лжесвидетельство, что их важные показания сведены были им на нет. Чрезвычайно важные показания Акулины, проливавшие свет на взаимные отношения сторон и невыгодные для убийц, особенно для Сашки, он, пользуясь безграмотностью свидетельницы, скомкал так, что из них получилась чепуха. Так же поступил он и с Рыжовым, когда тот заикнулся о том, что убийцы ограбили Ивана. Так как это обстоятельство могло значительно отягчить вину преступников, то следователь внушительно намекнул Рыжову, чтобы он об этом помалкивал, дабы не ухудшилось его собственное положение.

Рыжов испугался и решил молчать.

Следователь об ограблении ни слова не упомянул в протоколе.

X

этот день старик Пётра с утра собирался с Егорушкой на молотьбу, но чувствовал себя настолько слабым, что едва слез с печи. За завтраком он только едва прожевал и проглотил кусок черного хлеба и, запив глотком воды, полез снова на печь за кафтаном, но не успел еще занести ногу на первую ступеньку лесенки, как оборвался и, взмахнув в воздухе руками, упал на пол. Немного оправившаяся за последние дни Парасковья, Егорушка и Катерина бросились к старику и стали окликать его. Пётра лежал с открытым ртом на спине, широко раскинув сухие руки, и не шевелился. Его пергаментное лицо побледнело еще сильнее. Семейные подняли его, на руках перенесли и положили на лавку головой к образам, ногами к устью печки.

Целый день старик пролежал, не открывая глаз, не шевелясь и не отзываясь на оклики.

Вечером, когда из города вернулся Леонтий и на столе горела лампа, Пётра пришел в себя и пошевелился. К нему подошла Катерина.

– Дай испить... доченька... – растягивая слова и более глухим и слабым голосом, чем всегда, попросил старик.

Катерина принесла ему в ковшике воды. Пётра приподнялся на локте, перекрестился, глотнул раз, поморщился и рукой отстранил ковшик. Улегшись со вздохом снова на лавку, он прошептал одними губами:

– Тепленького бы чего... чаю бы...

Катерина поставила самовар. Всех домашних удивило последнее желание старца. Во всю жизнь Пётра не притронулся ни разу ни к вину, ни к чаю, жестоко бранил собственных сыновей за пьянство, а когда семья пила чай, он всегда ворчал.

– Все чаи распиваете, – говаривал он, – а потом выбегут в сени и занедужают, сычас у них кашель, глотку заложит...

Сам он не признавал болезни и никогда не болел, не признавал, чтобы зубы падали от старости, и они у него все были целы. Уже будучи столетним старцем, Пётра половой засорил себе глаз, растер его, и глаз вытек. Старец ни одного дня не лежал и каждый день с повязанным чистой тряпицей глазом работал наравне с другими. Только когда недели через две Пётра снял тряпицу, домашние заметили, что старик окривел.

– Тятя, мы думали, что ты помёр, когда упал, – крикнула отцу Катерина.

– Нет, доченька, я не упал... – с одышкой и растягивая слова, не сразу ответил больной, – а когда подошел... на лесенке сидели два мальчика... и протянули мне ручки... Я хотел схватиться, да не поспел, а я не падал...

Очевидно, старцу трудно было говорить и, передохнув с минуту, он сказал Катерине:

– Ты, робенок, бабку-то не оставь... живи тут... у Левона... присмотри... за бабкой-то...

Обращенный к Катерине зрячий глаз его, обыкновенно спокойный и суровый, теперь смотрел размягченно и просительно.

– Што ж ты, тятя, помирать собрался?

Старик ничего не ответил и с недовольной миной отвернул лицо, выражая тем, что о таких важных вещах, как смерть, говорить не следует.

Леонтий, никогда не возвращавшийся из города трезвым, и на этот раз был немного под хмельком.

– Што ж, отец, на меня уж не надеешься? Значит, я не досмотрю за матерью? Эх, жисть моя горемычная!.. работай, работай, пой-корми всех, а вот как благодарят... Видно, дождешься от вас благодарности на том свете угольками...

Старец обернулся к нему, и глаз его на этот раз смотрел сурово и безнадежно...

– Добре охочь до вина, Левон... не хорошо... мало учил... мать разбаловала... Все вы пьяницы...и Егор и Максим... все беспутные...

– Што ж, я пью, да дело разумею. Какое мое питье? Я из дома ничего не тяну... как другие-прочие, а ты мне всегда глаза колешь. Какое мое питье? Што я на твои деньги пью, што ли?

Старец ничего не ответил и с недовольным видом опять отвернул лицо к закоптелой стене, покрытой темной тенью.

Леонтий привез от следователя повестку на имя Катерины. Она вызывалась для дополнительного допроса. Срок был назначен через четыре дня. Этот вызов причинил Катерине страшное беспокойство. Следователя она боялась, как огня. Для 23-летней бабы, ничего не видавшей кроме своей родной деревни, молодой чиновник представлялся каким-то страшилищем.

В первый допрос он сначала обошелся с ней довольно мягко, предлагал помириться с убийцами и взять с них деньги. Когда же она не соглашалась, наивно заявив, что мужа ей вернуть нельзя, а за деньги она его не продает, чиновник вдруг разгорячился, выскочил из-за стола, затопал на нее ногами и закричал: «Какую персону убили, подумаешь? Не хочешь мириться, так тебе же хуже! Все равно, им ничего не будет, потому что нет улик против них, а взяла бы деньги, да и дело с концом. Не хочешь, так и не надо, убирайся, черт с тобой!». И без того потрясенная горем, баба не помнит, как ноги вынесли ее из канцелярии следователя.

И теперь, несмотря на то, что до явки оставалось целых четыре дня, Катерина уже не находила себе места.

На другой день тоска ее дошла до таких пределов, что сидеть на одном месте она не могла и, распростившись с родными, ушла в Шепталово. Ей казалось, что у свекрови ей будет легче.

Вообще смерть Ивана сильнее, чем на всех остальных родных, повлияла на его жену.

Целыми ночами она не спала, ворочаясь с боку на бок; случалось, что иногда отяжелевшие веки ее смыкались, она засыпала, но кто-то толкал ее в бок; она мгновенно просыпалась и вскакивала с сознанием непоправимого горя, и не могла решить, спала она или бодрствовала, потому что и во сне так же, как на яву, та же тоска о муже, то же впечатление невозвратной потери, тот же ужас, какой она впервые испытала на Хлябинском поле при виде окровавленного мужа, ни на минуту не покидали ее, стали частью ее самой, подобно больному, вечно ноющему члену тела.

В последние дни это состояние дошло до того предела, когда Катерина уже с трудом различала, что она делала на яву и что видела во сне. В ее психической жизни сон и явь сливались в одну непрерывную нить. Сон являлся продолжением яви, а явь продолжением сна.

Так как она кроме всего этого еще находилась в последнем периоде беременности, то к ее душевному горю и тревоге присоединилось ощущение тяжести и постоянного недомогания.

XI

кулина и ее дети обрадовались возвращению к ним Катерины, но с первых же шагов она заметила, что дом свекрови стал для нее совершенно чужим. В нем ей было пустынно, холодно и неприютно, а тревога и тоска еще более усилились. Коробило ее и то, что Афонька окончательно взял верх в семье, капризничал, командовал всеми, кричал на всех, даже на мать, и та не только не останавливала его, но как будто находила, что так и быть должно.

Первый день прошел ладно и складно, потому что не изгладилась еще новизна впечатления и радость от ее приезда. Она была дома на положении дорогого гостя, но на следующий день, когда сели обедать, Катерина заметила, что мальчики неотступно следили глазами за каждым куском, который она съедала, за каждой ложкой, которую она подносила ко рту. И без того обидчивая, она, чтобы не заставлять деверей учитывать то, что она съедала, перестала есть и вышла из-за стола голодной. То же повторилось и в следующие дни.

В назначенный на повестке день Катерина пришла в город. У следователя было вызвано много народа по другим делам, и ей долго пришлось дожидаться очереди. Катерина вошла в канцелярию полумертвая от страха.

Следователь поражен был ее видом. Вместо красавицы, с нежным, матовым лицом, с синими глазами и полными пунцовыми губами, какою он ее запомнил, перед ним стояла изжелта-бледная, испуганная, осунувшаяся баба с уродливо выпяченным животом. Ему стало жаль ее.

– Садись, – сказал он, сам подставляя Катерине стул. – Тебе тяжело стоять. – Потом, усевшись за письменный стол, ища среди других дел в синих обертках дело об убийстве Ивана, добавил: – Мне рассказывали про твоего мужа. Хороший был парень и не пьяница. Жаль, очень жаль...

Катерину поразило, что этот грозный человек мог говорить такие простые, сочувственные слова, приглашению же сесть она просто не поверила, подумав, что ослышалась.

Когда следователь повторил приглашение, она покраснела и ответила:

– Ничего, постою...

– Садись, садись, – решительно пригласил следователь в третий раз.

Катерина кашлянула в ладонь и несмело, стараясь не произвести шума, присела на краешке стула. Не изменяя того же ласкового тона, следователь спросил у Катерины, когда и от кого она узнала об убийстве мужа.

Катерина подробно рассказала о приходе Демина в вечер 25 августа. Следователь записал ее показания и отпустил.

С чувством облегчения, смешанным с недоумением, Катерина отправилась в обратный путь.

Всю осень стоявшая прекрасная, почти летняя погода, видимо, готовилась перемениться. Еще с утра небо туманилось и в воздухе было свежо, к полудню с севера потянул легкий, холодный ветерок и вместо тумана на небе появились длинные узкие облака с закурившимися, как дымом от костра, краями; с полудня ветер усилился и гнал из-за горизонта стаю за стаей мутные облака, напоминавшие разорванные платки. На просторе они соединялись и между собой и захватывали прежние, закрывая понемногу небо и сгущаясь в одну свинцовую тучу, которая, молча, без громов и молний, быстро ползла к юго-востоку.

Когда Катерина вышла от следователя, все небо уже было закрыто тучей. Ветер дул бабе в спину, гнал вперед, заворачивал вокруг ног юбки и иногда при особенно сильных порывах чуть не валил с ног.

Мрачная тень покрыла поля и дорогу; низко по воздуху неслись одинокие желтые листья; на деревьях полуоголенные ветви бились одна о другую и, казалось, сами стволы стонали...

Мелкий, частый, косой дождь застал Катерину уже далеко за кузницами. Его принес сильный порыв ветра. Он с шумом пронесся и быстро перестал. Пепельно-серая, пыльная дорога сразу оказалась мелко, наподобие решета, истыканной. Не успела Катерина достичь Хлябинской горы, как заметила, что ветер ослабел и с совершенно темно-свинцового неба с шумом полился ровный, частый дождь.

С утра у Катерины побаливала голова, теперь разрывалась от боли, но баба, подходя к тому месту, где убили ее мужа, ни о какой боли уже не помнила.

С вершины Хлябинской горы она увидела это место. Никогда она не могла равнодушно проходить здесь, всегда останавливалась хоть на минуту и плакала.

И теперь между двумя разошедшимися колеями дороги, на серой, мокрой и ровной, как разостланное солдатское сукно, придорожной травке, ясно выделялось небольшое темно-оранжевое пятно. Три недели назад здесь билась разможженная голова Ивана, его кровью была окрашена трава, и эту кровь не смыли окончательно дожди, не выела роса, не выжгло солнце.

Чем дальше шла Катерина, тем больше и больше учащались ее шаги, потом побежала... Маленькое буроватое пятно все росло, ширилось и, наконец, мелькнуло перед самыми ее глазами в виде правильного круга, величиною с дно порядочного бочонка...

Сознание непоправимого горя особенно остро, болезненно почувствовалось Катериной. У нее закружилась голова и подкосились ноги.

Она вскрикнула и сознавая, что ноги подкашиваются, и силясь удержаться на ногах, тихо повалилась на землю... Очнулась она через полчаса от ощущения пронизывающего холода. Небо было по-прежнему обложено сплошной тучей, и по-прежнему лился холодный дождь, подхватываемый иногда порывами ветра. У Катерины раскалывалась от боли голова; ее тошнило. Ей пришлось просидеть несколько минут для того, чтобы собраться с силами, и потом только она встала на дрожащие, ослабевшие ноги и, с трудом передвигая ими, шатаясь, как пьяная, побрела домой.

Раз десять Катерина останавливалась и отдыхала, пока не добрела до Хлябинского моста. Дождь не оставил на ней ни одной сухой нитки. Она дрожала от холода и лихорадки. На мосту Катерина оперлась на перила; никаких сил уже не осталось у нее. Сколько времени ей пришлось простоять, она не отдавала себе отчета; глаза ее слезились, и все кружилось перед ней, все звенело и журчало, окутанное мокрым туманом. Тут нагнала ее какая-то старушка, ехавшая в телеге, укрытая с головой порожним мешком. Минуя Катерину, старушка пристально из-под мешка осматривала молодую бабу, и, даже оставив ее позади, она все-таки повернула в ее сторону голову, наконец не вытерпела.

– Чтой-то с тобой, молодка? – спросила она, останавливая мокрую лошадку. – Неможется, сердечная, што ли?

– Головушка разбуянилась, бабушка... и руки-ноги отваливаются... – ответила Катерина.

– То-то гляжу, лица на тебе нетути, дай, думаю, поспрошаю. Из каких будешь-то?

–А из Шапталова...

– А из чьих?

– Акулины Кирильевой... невестка ейная...

– О-ох, сердечная моя, садись, што ль, подвезу. Мы-то с тобой – суседи. Я сама из Кузова буду! Куда ж тебе иттить, недужной!? Не дойдешь так-то. Да еще никак на сносях... Ах ты, голубка моя сизая, садись, садись...

И сердобольная старушка заторопилась опрастывать для Катерины место, сама подвигаясь к передку.

– А свекровушку-то твою малость знаю... сказывали тутотка, сына ейного злые люди забили насмерть.

Катерина с трудом взобралась в телегу.

Старушка тронула лошадь, и копыта и колеса, хлябая по грязной жиже, глухо застучали и загремели по дощатому настилу моста.

– Ты куда же такая недужная ходила, голубка моя? – стараясь перекричать своим слабым голосом гул, спрашивала старушка, обернувшись к Катерине. – Небось нужда горькая загнала. Сама-то, по своей воле такая недужная да тяжелая не пойдешь.

– К следователю вызывали в город. Хозяина у меня убили...

– Хозяина? Так это твово хозяина тутотка в Хлябине и убили. Ммм... – и старушка горестно покачала головой. – О-ох, а мне-то и невдомек, как ты сказала-то, што Акулины шапталовской невестка будешь.

И старушка всплакнула.

– Ноня сколько лихих людей расплодилось, сколько... Едешь по дороге-то, сердечная, попадется кто навстречу и думаешь: не лихой ли человек, не прирежет ли? Верно по грехам нашим Господь наслал такое попущение...

Катерина не слышала и не понимала слов старушки, сперва крепилась, потом покачнулась, упала головой на плечо своей попутчицы и уже не могла поднять ее. Старуха должна была остановить лошадь; кое-как уложила в телегу больную, прикрыла ей лицо своим мешком, а сама примостилась боком в передке.

Дождь, мелкий, частый, порывистый, не переставал ни на одно мгновение... Старуха погоняла лошадку, но как она ни спешила и ни заботилась о том, чтобы возможно лучше укрыть Катерину, они приехали к Акулине обе промокшие до костей.

Катерину домашние ввели в избу, раздели и уложили в постель.

Старушка обсушилась, поплакала вместе с Акулиной, попила чайку и к вечеру, когда дождь немного унялся и над головой прояснело небо, уехала домой.

XII

реди ночи Акулине, спавшей на полу с детьми, пригрезился страшный сон. Незадолго перед этим она просыпалась и прислушивалась, не попросит ли чего-нибудь Катерина? Но та спала, тяжело дыша и иногда стонала во сне. И только что Акулина стала опять забываться, как ей почудилось, что в избе жужжит большая муха. «Неоткуда теперича быть бы мухам, не лето», – подумала она во сне, но тут же воочию ей представилось, что это не только возможно, но что в открытое окно со двора уже действительно влетела большая-пребольшая муха и даже не простая муха, а косматый, величиною с воробья, шмель и сердито бьется об оконное стекло и, не умолкая ни на минуту, жужжит... «гу-гу-гу», гудит на всю избу так, что даже стены дрожат. И Акулине становится страшно. Она боится этого шмеля и ожидает чего-то таинственного и ужасного. Вдруг вместо шмеля появляется Сашка Степанов и начинает шнырять по всем углам избы. И Сашка не такой, как обыкновенно, а косматый, похожий на шмеля, или, вернее, голова Сашки оказалась на туловище шмеля. Сашка гудит: «Всех перебью, всех перережу. Ваньку убил, теперь черед за Афонькой». И мечется и быстро летает по избе, ища Афоньку, а Афонька от страха забился под загнетку... У Акулины замер дух и захолонуло сердце. Сашка пометался-пометался, увидел его и, поймав за голову, стал вертеть ее, чтобы оторвать, но голова Афоньки оказалась вместе с тем и раздвоенной шляпкой большого винта, и она, несмотря на яростные усилия Сашки, не отрывалась, а отвинчивалась, и вместо шеи из туловища Афоньки вылазил длинный, толстый железный стержень с блестящими винтообразными нарезами...

Акулина порывалась броситься на помощь сыну, но вся была как связанная и не могла пошевелить ни одним членом, хотела крикнуть «караул», но вместо этого, с величайшим усилием едва расклеив сцепившиеся челюсти, только замычала да и то как-то странно, одним горлом.

Тут Акулина проснулась и, еще слыша свое мычание, с усилием приподняла голову. От горячего затылка и от висков, к которым точно приложили припарку из крутого кипятка, с шумом отливала кровь; сердце болезненно, часто, неровно и тревожно колотилось, и все тело дрожало, как в лихорадке. В избе было необычайно светло. Дождь давно перестал, и в окно заглядывала рогатая луна, повисшая брюхом вниз в широком прорыве между черными тучами. Ее ясный, холодный свет ложился на поле светлыми, косыми пятнами, прорезанными черными, узкими, теневыми полосами, отбрасываемыми переплетами оконных рам. В царящем полумраке предметы в избе принимали таинственно-фантастические очертания.

Акулина, как только проснулась, сейчас же услышала, что Катерина говорит что-то. Она сидела на постели, и Акулина в свете луны рассмотрела, что мертвенно-бледное, немного приподнятое вверх, с закрытыми глазами лицо невестки было совершенно неподвижно и только шевелились одни губы.

Голос Катерины, вообще низкий, контральтовый, звучал, как струна виолончели под медленным смычком. Слова выговаривались ею
настолько неясно, что Акулина не могла разобрать их и снова поддалась влиянию того таинственного страха, какой только что пережила во сне. Холодные, крупные мурашки, как живые, поползли у нее по хребту к затылку. Она собралась с духом и окликнула Катерину.

– Катя, да с кем ты говоришь? – спросила она повышенным от испуга голосом.

– Да с Ваней... – медленно, с растяжкой, открыв глаза и откашлявшись, ответила Катерина своим обыкновенным, немного заспанным голосом.

– Да Ваня помёр... сотвори молитву, доченька, и ложись спать... ох, как ты меня спужала...все тело трясется... никак в ум не приду...

Катерина, вздохнув, повалилась на подушки. Все тело ее горело, а иногда пронимал озноб, точно вдруг пахнет на нее холодным ветром, а потом обдаст жаром.

Акулина, подождав, пока успокоилась невестка, быстро и крепко заснула.

Казалось, что Катерина мгновенно, как только головой дотронулась до подушки, погрузилась в крепкий сон; на самом же деле она испытывала почти блаженное состояние, если бы не беспокоила головная боль. К ней тотчас же явился муж, которого только что так некстати спугнули, не дав с ним наговориться вволю. Прежде Катерина до смерти боялась его появления: сегодня же, когда он явился, она не только не испугалась, но даже и не удивилась, найдя, что так и быть должно и что его появление так же обыкновенно, как если б он пришел домой с поля или приехал с «дороги».

– Тут всего насказали... – говорила она Ивану, – будто мужики тебя убили... и кровь на траве... большой круг... да все не верю...

Иван улыбнулся, таинственно подмигнул и сел у нее в ногах. Катерина сразу заметила, что он был в черном, новом пиджаке, в белой, с красными крапинками, ситцевой рубашке, в жилетке, при часах с цепочкой и в лакированных сапогах.

– Ну што ж, убили, а я вот жив, – со своей веселой улыбкой ответил Иван.

И Катерина знала, что это так и было и иначе не могло быть.

– Ишь франт какой! – ворчливо сказала она. – Как разрядился! Для праздника, што ли? Поберег бы добрую одёжу... Зачем трепать? Али там, где живешь-то, всякой день праздник?

– Хочешь яблоков? – спросил муж.

– Ой, ты мне ноги отдавил, ишь уселся... думаешь, легонький? Сядь вот тут. – И она, похлопав рукой по одеялу, указала ему место с краю кровати, ближе к ее лицу. Иван послушно пересел.

– Хочешь, што ли? – переспросил Иван и развязал пестрый платок, в котором были краснобокие яблоки.

– Не надо мне твоих яблоков. Не хочу... – капризно заявила она. – Почему не принес мятных пряников? Помнишь, белые... у Соколова в лавке покупал... Принеси...

– А я сычас... одним духом... – ответил Иван, весело подмигнув, так, как он это делал при жизни.

И он убежал в город в лавку Соколова и принес Катерине пряники. И все это произошло так быстро, как будто он совсем и не отлучался, а все время находился при ней и в то же время ходил в лавку. И все это было как нельзя более просто и естественно и иначе быть не могло.

– Ты мне сына-то родишь? – спросил Иван, указав на ее живот.

– А то как же... Кого ж мне родить?!

– Может, девочку... не хочу...

– Нет, мальчишку...

И только что подумала она спросить, принес ли Иван для сына красные козловые сапожки, как муж вынул уже их из кармана своего пиджака.

– Обряди его, сынишку-то, – сказал он, улыбаясь и подавая ей сапожки, и из того же кармана вынул красную шапочку с длинными наушничками и черный дубленый полушубочек, отороченный по борту и воротнику серым курчавым каракулем, и все это передал ей.

– Какой у тебя карман-то... Сколько в ём накладено...

И Катерина рассмеялась от восторга, с восхищением рассматривала эти драгоценности и разглаживала их рукой...

– Ты нас жалеешь... – с благодарностью сказала она, отожествляя себя с будущим сынишкой.

– Как же не жалеть? Кто вас жалеть будет, ежели я не пожалею?

XIII

ва дня спустя Леонтий приехал в Шепталово с полуоправившейся Прасковьей, которая во что бы то ни стало хотела навестить заболевшую дочь. Катерина бредила во сне днем и ночью, не пила и не ела, но когда ее расспрашивали, то отвечала вполне разумно и жаловалась на нестерпимую головную боль.

– Головушка моя бедная, – говорила старуха, стоя у постели больной дочери, – куда деваться мне с ею? Там дедко лежит, доживает свои последние денечки. Я день ползаю, а три дня лежу. Левушка, может, отвез бы ее, Ка тюшку-то, в больницу. Все-таки там лучше помогли бы. А то што мы знаем, люди темные?

– Страшно, сватьюшка, как в больницу-ту? – встряла Акулина и тотчас же по своему обыкновению всплакнула. –Уморили там ненаглядное мое сокровище, Ва нюшку, и ее там уморят. Кто из больницы живой выходит?!

– Да што, рази больница для нас, мужиков? – озлобленно подхватил Леонтий. – С нас только и знают, што деньги дерут, а за господскими собачками там лучше ходят, чем за нашим братом. Уморили Ивана Тимофеича и ей не миновать, и ее уморят. Может, привези они Ивана-то Тимофеича прямо домой, так и отлежался бы. А из больницы, дело известное, одна дорога – на погост. Кто оттудова живой да здоровый выходит?

– Да, да, сватушка. И теперь бы наш Ва нюшка-то, может, жив бы был, кабы привезли тогда домой... – сквозь слезы поддакивала Акулина, – а то мы с Ка тюшкой совсем тогда от горя-то ума решились, ну и... повезли и вот... нету теперь у нас Ва нюшки...

Старуха Прасковья, слушая сына и сватью, морщилась, точно от боли.

– О-ох, Левушка, – заговорила она, укоризненно покачав головой. – Зачем говоришь неправду? Отец твой больше ста годов на свете прожил, я осьмой десяток доживаю, и мы никогда не сказали ни о ком неправды и вас учили так-то говорить одну правду истинную, а ты от Егора, твоего пустобайки-брата, научился лгать. Зачем охаявать добрых людей? За это Господь строго накажет, Левушка, за это Бог не простит...

– Да, по-твоему, – все говорят неправду. Вы только с отцом правильные. Рази не для господ больницы на наши трудовые мужицкие гроши выстроены? Рази земство с нас не дерет деньги? Мы и не знаем, куда их расходуют... все по господским карманам расходится...

– Ты сам меня по лету туда отвозил, и три недели, как один денечек, я там вылежала и ко всем тамошним порядкам пригляделась. Главный дохтур там хороший, обходительный и фершала и фершалицы хорошие... Дай им, Господь, здоровья! – Старуха, отыскав глазами иконы, перекрестилась. – Помогли мне и денег ни копеечки не взяли и никаких господ там не лечат, и господских собачек я там не видала, а все лежат мужики да бабы и за всеми один уход...

– Ну, завела... – сказал Леонтий, махнув рукой. – По тебе все на свете люди хорошие, худых-то нетути, а денег в больнице не взяли, так возьмут...

– Будь сам к людям хорош, и к тебе люди будут хороши. Только людям потерянным да пьяницам не угодишь добром...

– Знаем мы этих хороших господ. Вот посмотришь, сдерут с меня за твое лечение.

– Дохтур сам заверил, что не возьмут... и не возьмут.

– А все-таки в твою хорошую больницу я сестру свою не определю! – упрямо заключил Леонтий, разгоряченный противоречием матери. – Свезу ее домой, сам за ей ходить буду, а не отдам в больницу... Вот и все! не отдам!

Катерина, находившаяся в полудремотном состоянии, однако, поняла, что речь шла о ней.

– Доченька, вот уж и не знаем, как быть? – обратилась к ней Акулина. – Сватья ладит тебя в больницу, а сват не хочет, и я уж тоже не знаю: голова-то у меня не на месте...

В болезненном мозгу Катерины представился весь ужас приема в больницу избитого мужа и те муки, которые он переиспытал там в первую ночь. Она заплакала.

– Не хочу в больницу... там помру, как Ваня помёр. Не хочу, не хочу...

Акулина развела руками.

– Так как же быть-то? уж и не знаю...

– Может, к нам в Черноземь хочешь? Свезем, – сказал Леонтий.

– К маме хочу... в Черноземь...

Сказав это, Катерина закрыла глаза. Поутихнувшие было боли в голове от волнения возобновились еще сильнее. Лицо ее горело. Снова пришел муж, сел на кровати и придавил своей спиной ее живот; она отстранила его рукой. Он встал в ногах, но на живот все-таки что-то тяжелое надавливало и не отпускало.

После обеда Катерину подняли с постели, закутали в ватную пальтушку, повязали двумя теплыми платками, а на ноги надели валенки. От нестерпимой боли Катерина со стоном металась головой, не находя для нее места. Несколько раз за время одевания пришлось класть ее на кровать, чтобы она отдышалась и собралась с силами, но потом, когда ее подняли и повели, поддерживая под руки, она еле передвигала ногами; переступив же порог, она задохнулась и закричала; ноги ее подкосились.

Леонтий хотел ее взвалить на телегу, но бабы, особенно Прасковья, решительно воспротивились этому.

Катерину, уже бесчувственную, перенесли на руках обратно в избу, раздели и уложили в постель. С ней сделалась рвота. Вечером Леонтий уехал домой один. Прасковья осталась ухаживать за дочерью.

XIV

еревезти Катерину в Черноземь так и не удалось, потому что улучшения здоровья все не наступало. Опечаленная, не спавшая дни и ночи Прасковья, сердцем предчувствовавшая новую, неведомую беду, затосковала и снова слегла, так что ее вынуждены были отвезти домой.

Акулина крепко задумывалась теперь над положением семьи. Нужда ежеминутно во всем давала себя знать. Денег не было, и на всякую потребность приходилось продавать хлеб. Гришутку она отдала в работники возить глину, Афонька ленился, грубил, обзавелся по примеру товарищей-парней ножом и каждый день до полночи пропадал где-нибудь на посидках. Болезнь невестки тяготила Акулину и потому, что за Катериной нужен был уход и надзор, и потому, что некому было работать ни в доме, ни в поле. Оставшись вдовой, Акулина все попечение о семье и всю полевую работу свалила на покойного Ивана, а всю домашнюю на дочь Авдотью. Когда же дочь выдали замуж, то обязанности ее стала нести Катерина. Сама Акулина за годы вдовства разленилась, работала только урывками, по охоте и потеряла ту втянутость, которую дает только один неустанный изо дня в день труд. Теперь же и думать и работать приходилось ей одной за всех.

Катерина в те минуты, когда приходила в себя, часто говаривала:

– Умереть бы мне, мамынька. Какое мое житье теперича?.. И вам бы всем руки развязала, а то как прикованные, тут круг меня... И дело стоит... и всему я – причина...

– И-и, что ты, доченька, – утешала Акулина. – Раз Бог по душу не пошлет, так сама не помрешь, а пошлет Бог по душу, так и рада бы не помереть, да помрешь.

Такие слова и страдания Катерины мало-помалу убедили и Акулину в том, что лучше было бы, если бы невестка поскорее умерла. Эти мысли все чаще приходили Акулине в голову, а через некоторое время она с ними совсем освоилась. «И вправду, лучше бы ей помереть, – думала она, – и сама бы отмучилась и мне руки бы развязала, потому какое ейное житье без Ва нюшки?!.. Не житье, а мука одна».

Это желание стало переходить у Акулины в нетерпение, когда она разочла, что Катерине уже подходил срок родить. Ей хотелось, чтобы невестка умерла раньше родов, и на это у нее были свои соображения. После смерти Ивана она в уме уже разделила все имущество между Афонькой и Гришуткой, и львиная доля в этом разделе падала на любимца – Афоньку.

Помимо «купчей»земли осталась еще одёжа Ивана, и она хотела, чтобы эти вещи достались Афоньке. За новую шубу прошлой зимой Иван заплатил сорок рублей, кроме того, было мало ношеное доброе байковое на вате пальто, два «спинджака», две пары шаровар, рубахи и две пары сапог, из которых одна пара щегольская, с лакированными голенищами.

Афонька уже завладел некоторыми из этих вещей и на другие посматривал, как на принадлежащую ему собственность.

Акулина рассудила так: хорошо, если Бог пошлет внучку, тогда новорожденная не является наследницей по отцу, а если родится внук, то тогда всю движимость и землю придется делить вместо двух частей на три. Одёжа же Ивана вся целиком будет принадлежать его сыну, и ее придется или сберегать до совершеннолетия малютки, или продать, а деньги отдать опекунам – дядьям Ивана: Егору и Маркелу, которые положат их в банк на имя младенца, а Афонька останется ни при чем. Сговориться с дядьями в пользу любимого сына нельзя было и думать, потому что дядья души не чаяли в покойном племяннике и уж обидеть его сына не позволят. Кроме того, оба они – мужики справедливые, и она знала – недолюбливали ни ее, ни Афоньки.

XV

атерина уже четыре недели лежала в постели в жару и бреду, днем и ночью разговаривая с мужем, почти ничего не пила и не ела, редко приходила в себя и исхудала так, что остались одни кости, обтянутые кожей. Частая рвота одолевала ее. В середине октября в одно раннее утро у нее начались передродовые потуги. Акулина тотчас же послала Гришутку за бабкой-повитухой.

Пришла баба-мужик Лукерья. Акулина почти не сомневалась, что обессиленная болезнью Катерина не выдержит родов и умрет. Втайне она этого и хотела.

Добродушная, сердобольная и спокойная Лукерья в скорбную, тяжелую атмосферу Акулининого дома внесла вместе со своей мощной фигурой новую, бодрящую струю.

Катерина охала, стонала, ворочалась на постели, а Лукерья, делая то дело, ради которого ее позвали, приговаривала своим сочувствующим певучим голосом:

– Ну, потрудись, болезная ты моя, никому это легко не дается, да все Господь милует, спасает и разрешает.

И эти слова, и все действия Лукерьи производили свое доброе влияние на баб. Корчившаяся в схватках Катерина чувствовала в себе новые силы переносить страдания; те нехорошие мысли и пожелания, которые в последнее время лелеяла в своей голове Акулина, мало-помалу вытеснялись другими. Еще недавно она говорила в душе: «Какое ейное житье? Лучше бы померла и руки всем развязала». Теперь же думала иное.

«Што ж ей, горемыке, не жить? Пущай живет, Господь с ей! Всякому свое счастье». И Акулина заразилась от Лукерьи самым искренним желанием и готовностью помочь невестке в родах.

Тотчас же жарко натопили избу, и Лукерья выпарила роженицу так, что с той сделалось дурно, и она кричала, что помирает, но что помирать она не согласна и умоляла, чтобы поскорее везли ее в больницу. Между тем ребенок не выходил, и, пробившись безрезультатно до самого полудня, бабы и сами стали думать, не лучше ли будет отправить роженицу в больницу, но побоялись, как бы она не разрешилась от бремени в дороге.

Наступил и вечер. Катерина окончательно ослабела от бесплодных мучительных схваток, безучастно относилась к смерти и только хотела повидаться с матерью. Афонька поехал за Прасковьей.

Лукерья, вначале уверенная в благополучном окончании родов, теперь тоже говорила, что на все воля Божья и не худо бы послать за попом.

Акулина совершенно забыла про свои корыстные расчеты и несколько раз принималась плакать.

Ночью бабы решились испробовать на Катерине те народные средства, которые обычно применяются при трудных родах. Они натопили и без того жарко натопленную избу, подняли роженицу с постели, и хотя она упиралась, кричала и молила только об одном, чтобы дали ей спокойно умереть, бабы сняли с нее юбку и кофту и простоволосую, босую, в одной рубашке повели по всей избе, а так как она была уже не в силах ходить сама, то они тащили ее на плечах, приговаривая: «Ну, потрудись еще маленько, болезная! Как же быть-то?

Катерина скоро перестала кричать, и когда, протащив по всей избе, через все пороги, бабы положили ее на постель, она находилась в глубоком обмороке.

Лукерья долго прыскала ей в лицо холодной водой и смачивала голову. Катерина наконец открыла глаза.

Акулина наложила в печь кирпичей, накалила их докрасна, и, когда роженица немного отдышалась, бабы разложили кирпичи среди пола, подняли Катерину на руки и держали ее на весу над кирпичами, а Маша лила на них из ковшика воду. Вода шипела, и седой, густой, горячий пар клубился по избе, быстро наполнив ее от потолка до пола. Катерина уже не в силах была протестовать и лежала на руках у баб, свесив на грудь голову и тяжко всхрапывая. Но и это не помогло.

Наведалась узнать о здоровье роженицы худенькая, жалостливая Агафья – жена дяди Егора и посоветовала применить к Катерине еще одно старое средство «облегчения».

Втроем бабы снова подняли Катерину на руки, перегнули ей ноги к самой шее и долго встряхивали ее над подушками, положенными на постель. Бабы измучились от тщетных усилий. После полуночи приехала Прасковья и вошла в избу в ту самую минуту, когда бабы, зацепив роженицу полотенцем под мышки, привесили ее на крюк, ввинченный в потолок, и, схватив за ноги, раскачивали из стороны в сторону...

Осмотревшись в густом пару, наполнявшем избу, и увидя, что проделывают бабы над ее бесчувственной дочерью, Прасковья всплеснула руками. Сама старуха признавала народные средства и в некоторых случаях верила в их целительность, но тут чутьем матери догадалась, что для Катерины в ее положении они вредны.

Она отстранила баб, приказала им снять Катерину с петли, положила ее на постель, укрыла одеялом и тулупом, открыла настежь все двери и окна и не закрывала их до тех пор, пока в избе не установилась сносная температура.

– Не трогайте ее, ради Самого Христа Небёсного, сватьюшка, – говорила старуха, – да рази можно ее, такую недужную да слабую, так тормошить да распаривать! Иной и здоровый не выдержит, а не то, што больной...

Ночью никто из баб не ложился спать и не гасили огня. Много раз у Катерины начинались схватки; она кряхтела, как человек несущий в гору непосильную ношу, и кричала так, что жилы на ее лице, шее и груди надувались, как веревки, и казалось, каждую минуту готовы лопнуть.

Теперь около нее хлопотали двое: Лукерья и Прасковья, опытная в родильном деле.

На рассвете у Катерины начались новые, особенно мучительные и упорные по своей продолжительности схватки и потуги.

Роженица с перекошенным открытым ртом кричала, как резаная. Сморщенное от боли красное, напряженное лицо ее стало сине-багровым; голос охрип. Потом она перестала кричать, а, стиснув зубы, корчилась и кряхтела глубоким, тяжким нутряным кряхтением, слышным далеко за стенами избы, хотя кряхтела она тихо. Казалось, будто у бабы вытягивали внутренности.

Через полчаса Катерина разрешилась дочерью.

Это была маленькая, сморщенная девочка. Родильнице стало несколько легче; она лежала изможденная с бледным, но спокойным лицом, покрытым крупными каплями пота.

Акулина торжествовала, что родилась внучка, а не внук.

Но приблизительно час спустя у Катерины снова показались схватки и потуги.

Опытная Лукерья тотчас же заявила, покачивая головой:

– О-ой, головушка бедная, да никак второго Бог посылает.

– Господь с им, и ему найдется место на этом свете, – сказала Прасковья.

Через полтора часа родился сын, еще более слабенький и щупленький, чем его сестра.

Катерина мутными, бессмысленными глазами глядела вокруг себя, ничего не замечая и не обращая никакого внимания на детей, которых обмыли и положили в ее ногах на лежанке. Несколько минут спустя она уже спала.

Так как дети были слабые и опасались, что они скоро умрут, то Акулина рано утром поехала на Поповку крестить их.

Катерина проснулась довольно поздно. Акулина еще не возвращалась. Лукерья попробовала выдавить у родильницы молоко, но в иссохших грудях его не оказалось. Лукерья несколько раз принималась его отсасывать, но все усилия ее оказались тщетными.

Катерина без протеста позволяла делать над собою все, что хотели бабы.

За несколько минут до возвращения Акулины с Поповки, когда Лукерья в пятый или шестой раз пробовала отсасывать молоко, родильница приподняла голову с подушки и пристально рассматривала бабку-повитуху, видимо, заинтересовавшись, что та делала над ней. Сперва она никак ничего понять не могла, но скоро догадалась, что в виде и образе Лукерьи к ней подпустили толстую, рыжей масти с мягкими, теплыми губами телку и телка эта сосет ее... Родильнице это понравилось. «Тпрусь, тпрусь... пущай пососет...» – прошептала она и рассмеялась.

Смех и шепот ее были так слабы, что Лукерья, увлеченная своим делом, и не расслышала, только Прасковья, дремавшая на печи после бессонной ночи, приподняла голову. Ее тревожно настороженное, чуткое ухо поразили те странные, неестественные звуки, которые издала дочь.

Катерина лежала на кровати с высоко приподнятой на подушках головой в таком положении, что лицо ее как раз приходилось против печи.

Старуха подозрительно и пристально посмотрела на дочь, и то, что она подметила на ее лице, заставило вздрогнуть и опуститься ее сердце. Ей показалось, что это дорогое ей лицо расплющено. Глаза, нос, подбородок, щеки, губы – все как будто было на месте у Катерины и все как будто расплылось, перемешалось, как бывает с портретом, на котором неосторожным движением размазали мокрые краски.

«Болезнь да роды никого не красят», – утешала себя Прасковья, опуская снова на подушку голову, но безотчетная тревога не только не унималась, а с каждой минутой все сильнее и больнее налегала на сердце, точно замахнулась безжалостная рука и вот-вот опустится на голову смертельным ударом.

Из церкви приехала Акулина, по-праздничному приодетая, сияющая и радостная. В ее сердце возникла любовь и жалость к маленьким существам – ее внукам, и в этой любви окончательно потонули все своекорыстные расчеты, еще недавно не дававшие ей покоя. С широкой улыбкой счастья поднесла она новокрещенных к родильнице.

– Вот тебе Иванушка – в честь покойного батюшки. Как бы теперь порадовался-то! Уж как жалал сыночка родим-май... – И Акулина отерла слезу: – А это – Анюточка.

Маша с ревнивыми, разгоревшимися глазами и с поджатыми губами взобралась на кровать к Катерине и рвала из рук матери малюток.

– Дай, дай! Мам... Чего ж не даешь? Все бы только сама... Ты уж сколько держала. Дай... мам... – нетерпеливо и капризно просила она и успокоилась только тогда, когда получила на руки одного из новорожденных.

Катерина едва взглянула на детей, тихо рассмеялась и отвернулась.

– Што ж ты, доченька, аль не рада деточкам? Погляди, какие они у нас хорошенькие!

Катерина все ухмылялась и, взглядывая на детей, стыдливо отворачивалась.

Акулина и Лукерья недоумевали.

Прасковья, не дыша, во все глаза глядела на дочь с печи.

– Да рази это дети? – тихо и внятно, своим низким охрипшим грудным голосом проговорила Катерина и опять отвернулась и рассмеялась.

– А кто же они, Ка тюшка? – удивленно спросила Акулина, отстраняясь от кровати.

– Обманываешь...

– Шо ты, Господь с тобою... – еще более изумилась Акулина.

– Не знаю я, што ли? У Миколая у Пана ощенилась сука... а щенков взяли да под меня подкинули... рази не знаю?!.. – медленно и тихо, с хитрой усмешкой и с хитрым взглядом проговорила Катерина.

Акулина растерялась. Прасковья всплеснула руками и зарыдала.

– Головушка моя бедная, доченька моя несчастная!.. Сватьюшка, да ведь она ума решилася!..

Новое горе, как громом, поразило Акулину. До самого вечера она ходила убитая, растерянная, ничего не соображавшая.

Вечером Прасковья сходила на деревню и попросила знакомого парня съездить в Черноземь и сказать Леонтию, чтобы завтра же взял их отсюда.

Всю ночь не спала Акулина, плача и думая о своем новом, тяжком положении. Она ясно сознавала, что ей не под силу прокормить сумасшедшую невестку с двумя малютками. Утром она решилась в очень деликатной форме намекнуть о своих затруднениях сватье Прасковье.

Старуха, тоже не спавшая и окончательно сраженная новым несчастием, слабым, больным голосом ответила:

– Не печалься, сватьюшка, спаси тебя Христос Небёсный за твою хлеб-соль и за все твои заботы и попечения, а доченьку и малюток не оставим у тебя на шее. Я вечор наказала Левушке. Приедет и заберет нас всех.

Днем приехал Леонтий, завернул вновь разболевшуюся мать и сестру с малютками в шубы, усадил их в телегу и повез к себе в Черноземь.

XVI

осле того, как старец упал в обморок и несколько дней пролежал на лавке, не вставая, он позвал к себе Леонтия.

– Левон, какой ноньче день-то? – спросил он.

– Четверг. Тебе на што?

– В субботу истопи баню, сынок, а... в воскресенье свези в церковь... приобщиться... надоть...

– Што, помирать собрался? – с усмешкой спросил Леонтий, кивнув на отца головой. – Давно пора... Надоело чужой век-то заживать. Истопим, што ж...

Никогда не болевший старец и теперь не чувствовал никакой боли, но по тому, как с каждым днем у него убывали силы, догадался, что ему уже не встать более самому с лавки, поэтому хотел по-христиански приготовиться к тому последнему путешествию, откуда «нет возврата».

В субботу была вытоплена баня. Леонтий с Егорушкой вымыли в ней старика и надели на него чистое белье, в воскресенье вывели его под руки из избы, посадили на телегу и повезли в церковь, находившуюся всего в полутора верстах от Черноземи. За всю дорогу старец не проронил ни одного слова, но осмысленным, усталым взглядом осматривался вокруг себя, как бы прощаясь с той землей, на которой он родился и прожил свою долгую, трезвую, честную жизнь.

В церкви Пётра, прислонившись к стене, выстоял всю обедню на ногах, жарко молясь Богу, и даже выражал неудовольствие на Егорушку, когда тот поддерживал его, видя, что у деда дрожат и подгибаются колени.

Приобщившись св.Тайн, просветленный и успокоенный, Пётра вернулся домой, занял свое место на лавке и стал молча, никогда ни на что не жалуясь, дожидаться смерти. Говорил он только тогда, когда надо было попросить пить, есть же ничего не мог. Так пролежал он больше четырех недель.

В тот день, когда Леонтий привез из Шепталова больную мать и сумасшедшую сестру с двумя малютками, мужик был опечален и раздосадован новым несчастием и новой обузой, свалившейся на его плечи.

– Вот, Левон Петров, живи теперича, не тужи, извивайся, как уж на виле, – расхаживая по избе, кричал Леонтий нарочно так громко, чтобы слышал больной отец.

Старец заворошился на лавке под тулупом и повернул к сыну лицо.

– Ты лежишь, не умираешь, сестра с ума спятила, мать с горя совсем расхворалась, маленькие пищат, есть просят. У меня теперича в избе и больница, и сумасшедший дом, и шпитательный дом. Хошь бы ты, отец, скорей помёр, руки бы развязал... а то другой месяц валяешься и не помираешь... Чего тебе? Свой век отжил, другим бы место опростал. А то вишь какая теснота...

Лицо старика чуть-чуть сморщилось. Он пожевал губами и через недолгий промежуток времени, с усилием выговаривая слова, спросил:

– А што – с робенком-то?

– Што? – озлобленнее и еще громче закричал Леонтий. – Двойню вон принесла, а сама сшалела, вон погляди: сидит дура-дурой...

Старик снова пожевал губами и опять не сразу произнес:

– На все воля Божья... а про меня не печалься... скоро развяжу руки...

Леонтий спохватился, что незаслуженно глубоко обидел умирающего отца, но сразу у него не хватало мужества открыто сознаться в этом, и он в волнении крупными шагами подошел к двери, с секунду в нерешительности постоял, потом открыл ее и вышел. Через минуту он вернулся и подошел к отцу.

На глазах мужика блестели слезы, и его суровое лицо стало беспомощным и жалким.

– Батюшка, рази я што... не я говорю, а горе мое говорит. Сдуру сболтнул. Рази ты меня куском объешь?! живи... легко ли мне отца родного решиться?!. Ведь горе мое говорит... Ведь завязал бы глаза и убежал куда-нибудь. Да бежать нельзя, куда их поденешь?! А я што... живи... Рази я што...

– Я знаю, Левон... – тихо, ласково промолвил старец и замолчал.

Егорушка привез из Руднева сестру Елену. Она вбежала в избу и, испуганно глядя заплаканными глазами в глаза Леонтия, поспешно спросила:

– Левушка, да што с Ка тюшкой? Егорушка говорит...

– Чего ж? – отвечал, расхаживая по избе с пищащими племянниками на руках, Леонтий, – вон полюбуйся на блаженную сестрицу, родила да и с ума спятила, лежит, спит себе, горюшка мало, а робяток не принимает, говорит: щенки!

Леонтий горько усмехнулся и мотнул головой в сторону Катерины, которая заснула на кровати, устроенной для нее около двери, запрокинув свое осунувшееся, принявшее землистый оттенок лицо.

– Ты вон положи своего-то куда-нибудь, а вот возьми покорми племянницу. Голодная!... Со вчерашнего дня, как родилась, маковой росинки в роту не было.

Елена, поспешно взяв на руки пищащую малютку-племянницу, присела на лавке. Всунув грудь в ротик ребенку, Елена залилась слезами.

– Горе-то какое, Левушка! И где только беда не ходит, все к нам придет. Как же быть-то?

Леонтий вздернул плечами, продолжая ходить с раскричавшимся племянником на руках.

– Ну, не кричи, не кричи, чего раскричался, мужчина? Как же быть?! – отвечал он сестре. – Все равно, твой хозяин-то тебя с детьми не кормит, а какие есть нехватки, все брат Левон пополняй, так вот и ты теперь услужи. Жить тебе у меня негде, тесно. Видишь, сколько народу, а другую избу не достроил, все сил не хватает, так живи у себя, а робяток приходи кормить, а уж у меня бери муку, картошку, соль, все, чего тебе надобно. Уж все равно!..

Несмотря на искреннее горе, причиненное сумасшествием сестры, Елена, сидя на лавке, тотчас же сообразила, что, благодаря такому несчастному случаю, ее личное положение устраивается к лучшему. Теперь она с детьми могла не бояться голодной смерти, теперь ей не придется у Леонтия выпрашивать из милости хлеба и каждый раз слушать от него брань и попреки. Теперь он будет обязан ей платить продуктами за ее услуги.

– Да я не о том, Лева, – поспешно сказала она. – А што же с Катей делать?

– Што? – закричал Леонтий. – Думаешь, я сестру в сумасшедший дом определю, штобы ее били там, што скотину? Не отдам, – гремел он, точно кто-нибудь отнимал у него больную.

– У меня будет жить, небось прокормлю. Не прокормлю, што ли?

XVII

а другой день, оставив малюток и «больницу» на попечение сестры Елены, Леонтий поехал в город, чтобы продать на базаре воз сена и купить кое-что для племянников.

Возвратился он поздно вечером, по обыкновению под хмельком, и лег спать на своем обычном месте на лавке, голова к голове с умирающим отцом.

Старец был очень плох. У него уже похолодели и отнимались ноги, дышал он только верхней частью груди, да и то с трудом. Он понимал, что доживает свои последние часы, но об этой жизни нисколько не жалел и, наоборот, хотел поскорее развязать Леонтию руки. За его долгий век жизнь никогда не была для него тягостью. Всякое горе, всякую потерю, невзгоду он переносил твердо, никогда не падая духом, но и всякую минуту готов был к смерти, если это угодно Богу.

Старческий ум его работал ясно. Он отлично понимал, какое великое новое несчастие стряслось над его любимой дочерью, и это его печалило и ему жаль было дочери, как жаль своей старой жены.

«На все воля Божья, – рассуждал старец. – Ничего, проживут за Левоном. Левон – пьяница и собака, завсегда словом обидит... а голодными и холодными не оставит, нет, скорее сам не съест... тяжко ему, маятно, язык у его собачий, а сердце доброе...».

Хотел было Пётра перед смертью попросить сына не пить вина, но раздумал.

«Слаб, пообещает, да не судержится. Один грех».

Когда Леонтий уже засыпал, Пётра зашевелился.

– Левон!

– Чего тебе? – спросил сын.

– Ежели захочу испить... взбужу...

– Ну што ж?! Взбуди... – и Левон тотчас же захрапел.

У двери спала Катерина; больная Прасковья возилась на своей кровати. Малютки иногда просыпались и пищали. Спавший на печи Егорушка спросонья хватался рукой за конец очепа, продетого под потолком в кольцо, на другом конце которого висела зыбка, и качал ее до тех пор, пока малютки не утихали.

Под печью кричал сверчок, и по стенам шуршали тараканы.

Пётра лежал смирно, тяжело дыша, не шевелясь и чувствуя, как жизнь медленно замирала в нем, подобно живительной струе, вытекавшей из разбитого сосуда и неизвестно где пропадавшей. Он старался только о том, чтобы достойно умереть, и мысленно молился Богу.

Внутри у него палило. Пётра с большими усилиями протянул руку и, нащупав голову сына, несколько раз подряд щелкнул его пальцем по лбу. Леонтий приподнялся.

– Што? што? – забормотал он, просыпаясь. – Ты... тятя?

– Ис-сп-пить... – едва слышным, прерывистым, хриплым полушепотом попросил умирающий.

Леонтий спустил босые ноги на пол, не скоро отыскал спички, зажег лампу, сходил в сенцы и, зачерпнув там из кадки ковшик воды, поднес отцу.

Старец, кряхтя, с трудом, медленно приподнял с изголовья трясущуюся голову и, перекрестившись, стал пить, но вода полилась у него через нос.

– Вздым...мм... – как чуть слышный шелест сухих листьев, пронесся медленный шепот старца. Леонтий, перехватив ковшик в левую руку, правой осторожно обхватил отца под спину и приподнял.

Голова умирающего, как отрубленная, привалилась к его груди, и когда сын поднес снова ковшик к его губам, старец был уже мертв.

Смерть отца, которую Леонтий последние недели ожидал со злобным нетерпением и на которую смотрел, как на избавление его от лишних хлопот и лишнего рта, тут поразила и потрясла его.

Осторожно, с молитвой и страхом опустив на подушку голову покойника, Леонтий подошел к лежавшей на кровати матери, дотронулся рукой до ее плеча и, неожиданно зарыдав, вскрикнул:

– Отец-то приказал долго жить! Помёр... мама, слышь? Мама, слышь, помёр тятя-то...

Старуха вздрогнула и горячечным воспаленным взглядом во все глаза глядела на сына, но не понимала, кто стоит перед ней и что говорит. Она была в беспокойстве, тревоге и напряжении. Ей казалось, что она сидит за куделей и сучит пряжу и все хочет покруче закрутить веретено, а оно скользит в залоснившихся, сухих пальцах и не закручивается. Старуха часто поплевывает на пальцы, а они все так же сухи, как и прежде. А тут кто-то большой, колеблющийся, лохматый толкнул ее, и пряжа оборвалась. Только что она приладила ее опять к кудели, как нитка стала тянуться, тянуться все длиннее и длиннее, и рука тоже тянется за ниткой и веретеном через всю избу до самой печи, и не может старуха притянуть обратно свою руку и намотать нитку на непокорное веретено. И все это раздражает и мучает Прасковью...

Старика Пётра отпели и похоронили на третий день. Все домашние, родные, приехавшие из Петербурга сын Егор и дочь Варвара и даже сумасшедшая Катерина ходили на кладбище; дома оставалась только одна Прасковья, лежавшая в бреду без памяти. Потом были поминки.

Когда гости разошлись и разъехались, дома не досчитались бабьих и мужицких рубах, одного чугуна, одного ведра, двух горшков и ухвата.

Все это было раскрадено односельцами в то время, когда домашние были на похоронах.

Часть третья

I

-го марта следующего года в выездной сессии N-ского окружного суда разбиралось дело об Иване Кирильеве. В каждый из предыдущих пяти дней решалось по полудюжине и более уголовных дел; на 28-е марта назначено было только два. Сделано было так потому, что защищать убийц Ивана приехал из Москвы молодой, но уже вошедший в славу адвокат, и председательствующий суда знал, что, когда выступает эта знаменитость, дело затягивается чуть не на целый день.

Суд заседал в помещении уездного съезда, в третьем этаже кирпичного дома, в длинном, просторном зале, выходящем семью окнами на обширную соборную площадь с каменными рядами лавок и магазинов.

Стороны и свидетели по обоим назначенным к разбору делам собрались, согласно повесткам, к 9-ти часам утра, но дело об Иване Кирильеве, шедшее последним, началось слушанием только около 4-х часов дня.

К этому времени из боковых дверей в зал бойкими шагами вошел в мундире, при шпаге, с белой цепью на шее, судебный пристав – маленький, кругленький, совершенно лысый господин с близорукими, выпуклыми глазами, придавашими его вообще добродушному лицу с торчащими в стороны русыми усами выражение рассерженного кота.

– Суд идет. Прошу встать! – громко провозгласил он.

Все встали. Зал был битком набит публикой. На задних скамьях разместились мужики и бабы – все родные, знакомые, сваты и односельцы Ивана и его убийц. Тут был и Степан с Палагеей, с двумя старшими дочерьми, из которых Анютку недавно насильно выдали замуж, и другие родственники, все родные Горшкова и Лобова, Акулина с детьми, зятем и дядьями покойного Ивана. Серый люд толпился и в передней, и на лестнице, и даже на подъезде. Двое дюжих городовых, стоявших у вторых дверей зала, едва сдерживали напор толпы. Передние скамьи были заняты чистой публикой, пришедшей послушать речь московской судебной знаменитости, и приставу, чтобы разместить всех, пришлось распорядиться поставить целых два ряда стульев в проходе между передней скамьей и резной невысокой коричневой решеткой, перегораживавшей зал на две половины. Как раз около нее столпились все присяжные заседатели, человек около тридцати.

Вслед за приставом в зал вошли судьи в мундирах с толстыми золочеными цепями на шее у каждого.

Председательствующий – внушительного вида сухощавый господин неопределенных лет, с серой растительностью на сером лице и стриженой бобриком голове, с тяжелым взглядом усталых глаз занял кресло за серединой длинного стола, покрытого красным сукном, отороченным золотой бахромой, со спускавшимися почти до пола кистями по углам. Остальные два члена сели по обеим сторонам председательствующего.

С одного края стола поместился тщательно причесанный, с завитыми тонкими усами и шелковистой бородкой на тонком, красивом, малоподвижном, почти безжизненном лице молодой товарищ прокурора, с другого, лицом к нему и в профиль к судьям, – секретарь с грубым, прыщеватым лицом и толстыми черными усами.

На стене за спиной судей висели большие портреты Государей; в святом углу под иконой, на тумбочке, стояло открытое зерцало.

В зале находился и адвокат в черном фраке, в туго накрахмаленной белой сорочке. Он поместился за особым столиком, впереди скамьи подсудимых.

При первом взгляде со стороны казалось, что эти люди в мундирах и золоченых цепях, отделенные от других массивной решеткой, так торжественно восседающие на возвышении, на виду у всех за красным столом, совершенно особые высшие существа, призванные решать судьбу других простых людей, составляют одну дружную семью.

На самом деле это было далеко не так.

Председательствующий и молодой товарищ прокурора хотя и жили в одном губернском городе и чуть ли не каждый день виделись в суде, но ничего общего вне службы между собой не имели, даже не бывали друг у друга и в душе недолюбливали один другого.

Правого члена уездного суда, много лет уже без повышения занимавшего свою должность в городке, председательствующий уважал, как знающего опытного юриста, но презирал, как консерватора, и относился к нему свысока за то, что тот оказался «затертым» по службе.

Левый член, почетный мировой судья и земский деятель, был совсем не юрист и в составе суда являлся случайным гастролером.

По распоряжению председательствующего два конвойных солдата с шашками наголо ввели подсудимых в зал.

Все они были щегольски одеты, в своих новых пиджаках и хороших сапогах. Никакого смущения или стыда незаметно было на их лицах. Сашка, как всегда, глядел угрюмо, по-волчьи, исподлобья; Лобов своими блестящими озорными глазами спокойно осматривал зал; спокоен был и Горшков. Серых зрителей приводили в завистливое удивление их белые сытые лица и толстые шеи, особенно у Сашки Степанова.

– Ишь какие загривки себе наели на казенных хлебах... – перешептывались на задних скамьях.

– А што ж им?! Никакой тебе работы, никакой заботы; как не наесть?! Всякой так-то наел бы...

Председательствующий спросил у каждого из подсудимых имя, отчество, фамилию, вероисповедание, не был ли раньше под судом и вручен ли обвинительный акт? Получив на все это ответы, председательствующий осведомился у пристава, все ли свидетели прибыли? Оказались все налицо. После этого он положил в стоявшую перед ним на столе урну ярлычки с написанными на них именами и фамилиями присяжных, смешал их и, вынимая по одному, громко вызывал тех, чьи ярлычки попадались.

Вызванные двенадцать человек и двое запасных, со степенным достоинством проходили за решетку и усаживались лицом к подсудимым, на стульях, поставленных в два ряда вдоль наружной стены. Присяжные были большею частью мужики, один содержатель парикмахерской, один приказчик-домовладелец, один купец и толстый плешивый, бритый, с седыми усами немец – директор одного большого завода, лет 30 назад приехавший в Россию в качестве помощника мастера, без гроша в кармане, теперь же имевший крупное состояние, женившийся на русской дворянке и считавший себя барином.

Председательствующий предложил присяжным выбрать из своей среды старшину. Рядом с немцем сидевшие мужики приподнялись и, обращаясь к нему, в один голос заговорили: «просим, просим».

Немец, напряженно ожидавший своего выбора, с зардевшейся от удовольствия лысиной, неуклюжим поклоном поблагодарил за оказанную честь и с своего места пересел на самый крайний стул, ближе к судейскому столу.

Правый член прочел обвинительный акт. Парни обвинялись в том, что 25-го августа 190... года они нанесли Ивану Кирильеву тяжкие, подвергавшие жизнь опасности, побои с переломом черепных костей, от которых пострадавший и умер.

Так как акт составлялся прокурором на основании только тех данных, какие доставил ему следователь, то и вышло, что главные и опасные для убийц свидетели: Акулина, Барбос и молотобоец были совершенно устранены и повесток для явки в суд не получили.

На вопрос председательствующего: признают ли подсудимые себя виновными, они ответили, что не признают.

Появление адвоката не прошло незамеченным среди публики задних скамей и даже возбудило толки.

– Гляди, верно из жидов, как жук черный... – сказал один мужик своему соседу, мотнув бородой на адвоката.

– Должно, из их... пятьсот слупил...

– Пятьсот? – недоверчиво переспросил первый. – Ой-ой-ой, такие деньги! Да за что? Пятьсот! шутка сказать. Да за што? – Он удивленно качал головой.

– А за оправдание. Даром, што ли, будут оправдывать?! Ну, себе сотню возьмет, другую сунет следователю, а остатки судьи поделят... Даром, што ли? Им это лафа...

– Ловкачи эти жиды! ой, ловкачи! Ишь какую механику подвел... Пятьсот! – все удивлялся, крутя головой, первый мужик. – К им, брат, деньги-то липнут. К православным не так... нет... Где уж православному до жида?!

– Не-е, ён не из жидов, – вмешался сидевший рядом Пармён – дядя Сашки, уже порядочно нагрузившийся с утра. – Ён – православный, с Москвы. Пятьсот, как одну копеечку, без того и не ехал... положи, говорит, да и только. Положили, тогда поехал, слова не сказал, поехал... а прозвище-то евоное Моргунов, али Моргачев... Пал Николаич... ловкач, чище жида! Пять, говорит, сот на стол, без того не поеду... ну, ему пятьсот положили, ён и поехал, слова не сказал, поехал... без фальши... поехал...

Председательствующий распорядился ввести свидетелей в зал. Высокий, худой, бледный с строгими иконописными чертами лица священник в лиловой полинялой рясе, с серебряным крестом на груди, надел эпитрахиль, выпростал из-под нее свои длинные, прямые русые волосы и подойдя к стоявшему у судейского стола аналою, на котором лежали крест и евангелие, резким, отрывистым голосом сказал столпившимся около него свидетелям коротенькое предупреждение о важности предстоящей присяги и о том грехе, который возьмет на свою душу всякий, кто нарушит ее. Потом он приказал поднять руки с пальцами, сложенными для крестного знамения. Судьи и все находившиеся в зале встали.

Отрывисто и резко звучал голос священника, произносившего слова присяги; вразбивку, нестройно и глухо повторяли их свидетели.

После присяги все свидетели, кроме одной Катерины, были удалены приставом из зала.

Пристав взял Катерину за локоть, провел ее несколько шагов от решетки и, остановив перед судейским столом, сам вернулся к своему месту у двери.

II

ще тогда, когда Катерину только что ввели вместе с другими свидетелями, она была поражена блеском и великолепием зала и боязливо недоумевала, зачем она сюда попала. Только когда священник приводил ее с другими к присяге, она стала догадываться, что тут затевается свадьба, но, как ни смотрела, не видела жениха и невесты, когда же удалили всех остальных свидетелей и пристав, назвав ее по имени, повел к красному столу с сидевшими за ним важными господами, на которых как жар горели золотые цепи, Катерина застыдилась. Она поняла, что ее будут венчать. «А как же Ваня-то?» – мелькнуло в ее голове. Но она тотчас же решила и этот вопрос. «Этот барин, – подумала она о приставе, – и есть Ваня, и нас будут венчать».

Ни пристав, ни судьи не знали, что имеют дело с помешанной. Зато появление перед судьями сумасшедшей бабы привело публику задних скамей в самое веселое настроение. Тотчас же поднялись шушуканье, шутки, смех. Конечно, шутила, злорадствовала и смеялась только сторона родственная и сочувствующая подсудимым.

Председательствующий, взглянув на публику, недовольно наморщился, но еще раньше его пристав поднялся на носки и строгими глазами оглядывал задние скамьи.

– Шш... шш... – пронеслось в зале.

Но это не подействовало.

– Господа, прошу прекратить шум, иначе вынужден буду очистить зал! – покрывая все голоса, крикнул пристав.

Все мгновенно смолкло.

– Свидетельница, расскажите, что вы знаете по этому делу? – обратился к Катерине председательствующий.

Сумасшедшая заинтересованным взглядом рассматривала судей и священника, со сложенными под мышки руками присевшего на широком подоконнике у аналоя, и не слышала вопроса. Председательствующий повторил свой вопрос более мягким тоном.

Теперь Катерина взглянула на него, и ей понравился ласковый, важный барин, но сейчас же застыдилась, поняв, зачем он здесь, и отворотила в сторону свое худое, землистого цвета лицо с синевой под глазами. «Ишь в посаженые отцы набивается».

– Что же вы молчите? – добивался председательствующий. – Ведь вы вдова потерпевшего Ивана Кирильева? Да?

Катерина стыдливо усмехнулась, склонив голову, чуть слышно ответила: «да» и украдкой, искоса взглянула на священника. «И попа уж привели, – мелькнуло в ее голове, – а народу-то што глазеет!» Но вдруг настроение ее изменилось. Ей стало весело от того, что набралось столько народа глядеть на ее венчание. «Пущай!...» – подумала она.

На задних скамьях опять послышался смех и перешептывание. Опять пристав поднялся на носки и, грозно взглянув, снова крикнул:

– Прошу не шуметь.

Катерина оглянулась на пристава: «Какой сердитый! – подумала она, – а еще жених, под руку вел. Не пойду за его. Ён не Ва нюшка, а еще прикидывается! Ва нюшка добрый был, никогда не кричал».

Зато ей понравился мундир пристава, его шпага и белая цепь на шее. Она загляделась на него, но новые лица отвлекли ее внимание. Недалеко от пристава у стены сидели убийцы мужа. Она нахмурилась. «Ишь пришли. Чего им тут надоть? Еще убьют кого. Такие драксуны».

В зале наступила недолгая тишина.

– Ну, так вот, – продолжал между тем председательствующий. – Вы – вдова потерпевшего Ивана Кирильева, что же вы можете сообщить нам по делу о нанесении ему тяжких побоев? Рассказывайте, не стесняйтесь.

– Его убили... – вымолвила Катерина, опустила глаза и пригорюнилась.

– Да мы знаем, что его убили, – с усмешкой нетерпения сказал председательствующий. – Вот и расскажите нам, что знаете об его убийстве...

Теперь Катерина уже забыла о предстоящей свадьбе и женихе и исподлобья, не без страха, взглядывала на убийц, обменявшихся между собой усмешками.

«Ишь убили, да еще смеются», – подумала Катерина.

– Ну, расскажите же, что знаете по этому делу. Или вы ничего не знаете? Тогда так и скажите! – уже с раздражением приставал председательствующий.

– Да они вот тут сидят, – необычной скороговоркой заявила Катерина, указывая пальцем на подсудимых, и чем дальше она говорила, тем слова ее становились неприязненнее и возбужденнее. – Сашка-то заводило всего...

– Какой Сашка? выражайтесь точнее, свидетельница...

– А ён, Сашка Степанов, – продолжая указывать пальцем на скамью подсудимых, говорила сумасшедшая повышенным голосом. – Ён и был заводило, бессовестный! Ваня-то ему спину промывал да перевязывал... как его исполосовал кнутом хрёсный...

– Это к делу не относится, – резко оборвал председательствующий.

Но Катерина не слушала.

– Такие они все драксуны и пьяницы. Никому от их проходу нетути. Моего-то подпоивши и убили...

Тут зал притих. Странность и решительность показаний произвели на всех сильное впечатление; все поверили в правдивость показаний Катерины, но и все почуяли, что перед судом стоит человек не вполне нормальный. Адвокат, кисло и загадочно усмехаясь, теребил свою густую, круглую бородку и, скривив рот, почесывал заросшие щеки. Между тем допрос продолжался.

– Свидетельница, вы сами видели, как били вашего мужа?

– Нет, – с выражением грусти ответила Катерина. – Мы с мамынькой ждали его... как ён ушодчи в город...

– Вы сами не видали. Значит, вам кто-нибудь рассказал об этом происшествии. Кто же?

– А Ваня...

– Какой Ваня? Назовите его фамилию, прозвище?

– А мой Ваня... Иван Тимофеев... хозяин-то мой...

На лице председательствующего выразилось недоумение. Правый член суда с широкой приплюснутой плешивой головой, с обрюзглым умным лицом старого китайского бонзы, с начала процесса давившийся от зевоты, тут продрал свои узкие, темные, с навернувшимися слезами глазки и, положив руки с локтями на стол, неподвижно уставился на Катерину.

– Наплела лаптей... Эх!.. – ясно в тишине пронесся с задних скамей негромкий мужицкий голос и осекся.

– Тебе чего? чего? – значительно тише, но угрожающе забормотал тот же голос.

Рядом сдержанно засмеялись. Пристав бросился туда. Это говорил опьяневший в духоте Пармён, но испугавшаяся жена закрыла ему рот ладонью. Пристав не дознался, кому принадлежали сказанные слова, но погрозился при новом шуме очистить зал.

– Прекрасно. Вам рассказал ваш хозяин, то есть муж, – добивался председательствующий. – Когда же он вам успел рассказать?

– А ён ко мне приходит... – опуская глаза, унылым тоном ответила Катерина, но тотчас же, под влиянием приятных воспоминаний, весело добавила: – ён обо мне зоблется, Ванюшка-то, не забывает... пряников приносил...

– Ишь, пряников захотела. Губа не дурррра... Ты чего? чего лезешь? – послышался с задних скамей прежний, только более громкий мужицкий голос, потом ожесточенный шепот, видимо, женский, уговаривавший мужика. Сидевшие на задних скамьях сторонники убийц захихикали.

Пристав в два прыжка был уже на месте беспорядка.

– Вон отсюда! – шипел он на Пармёна.

– Да мы што... мы промеж себя, а мы ничего...

– Вон, в кабак забрался, неуч?!

– За што же нас...

Пристав дал знак стоявшему у дверей городовому. Тот подбежал и крепко схватил не желавшего встать Пармёна за плечо. Мужик понял, что с ним не шутят, и шагнул к дверям, что-то ворча, подталкиваемый сзади городовым.

– Не разговаривать! В арестный дом запрячу, каналью... – шипел шедший сзади пристав. – Вышвырни его вон, мерзавца!

Дюжий городовой открыл половинку двери и так ткнул Пармена в шею, что тот сразу потерялся в тесной кучке столпившихся мужиков и баб.

– Выгоню всех вон, если еще кто посмеет пикнуть! Неучи! – энергично шипел пристав, со сжатыми кулаками и грозящими глазами, боком проходя у задних скамей.

В зале опять воцарилась тишина. Для судей уже стало ясно, что Катерина ненормальна. Секунду спустя пристав усаживал ее на свидетельскую скамью.

Товарищ прокурора, ввиду того, что свидетельница, по его словам, забыла об обстоятельствах преступления, просил огласить ее показания, данные на предварительном следствии. Защитник запротестовал. Однако суд постановил уважить ходатайство обвинителя. Показания были прочтены. В них Катерина, между прочим, заявила, что отец подсудимого Степанова восемь лет подряд держал в аренде землю ее мужа, но в начале прошлого года землю эту покойный Иван передал другому арендатору. Вся семья Степановых открыто бранила за это Ивана, а Сашка грозился отомстить.

III

торым свидетелем перед судейским столом предстал Леонтий.

Еще задолго до суда он говорил своим знакомым: «Вот выведу им на суд сшалелую сестрицу да суну ей по робенку на кажную руку, да и скажу: «Вот, господа судьи, што хотите, то с ими, сиротами, и делайте, а мне кормить-поить, одевать-обувать их не на што, капиталу такого не имеем, никто такого капиталу нам не предоставивши» . Што, не скажу, думаете? Побоюсь? Кого мне бояться? За мной никаких худых делов нетути. Скажу: Кормильца-поильца убили, а мне всех на руки и прикинули. «Пой, мол, корми, Левон Петров». Рази это порядок?

Но случилось совсем не так, как рисовал себе Леонтий. Одна из двойняшек, именно племянница, всю свою короткую жизнь прокричала от болей в животике, причиненных жовками и прокислыми сосками, которыми ее постоянно пичкали. Леонтий, без памяти полюбивший хилого ребенка, по целым ночам бился с ним, не спуская его с рук. Девочка покрылась струпьями и на четвертом месяце умерла на руках дяди. Мужик горько ее оплакал, без душевной боли до сего времени не мог вспоминать о ней и все твердил, что выведет перед судом сумасшедшую сестру и с одним ребенком. Но сегодня утром, собираясь в город, он раздумал брать с собою малютку-племянника из боязни простудить его или измаять голодом и оставил дома на попечении сестры Елены.

На господ же вообще и на суд в частности Леонтий не переставал сердиться.

Суд начался не сразу. Кроме того, Леонтию разъяснили, что ему не позволят вывести сестру перед судьями, и хотя он среди дня подбодрял себя выпивкой, однако обличительно–боевое настроение его неизменно падало и к вечеру, когда хмель испарился, стало совсем вялым, сонливым. Под конец он только и думал: «Хошь бы поскорее... отзвонил, да и с колокольни долой. Правды все равно нигде не сыщешь».

На вопрос председательствующего, он сперва с запинками, потом, быстро овладев своим волнением, очень складно и толково рассказал о встрече с Деминым накануне дня Рождества Богородицы и все, что от этой встречи произошло.

Председательствующий, выслушав показания Леонтия, обратился к товарищу прокурора с вопросом: не имеет ли он что спросить свидетеля?

– Не знаете ли, свидетель, не было ли каких-нибудь споров из-за земли между покойным Кирильевым и семьей подсудимого Степанова? – спросил обвинитель.

Леонтий рассказал историю об отобранной земле и подтвердил, что Кирильев был убит из мести за эту землю.

– Не имеете ли вы что? – обратился председательствующий к адвокату.

– Имею, – ответил тот вставая.

– Скажите, свидетель Галкин, вы сами лично слышали, как подсудимый Александр Степанов грозил Кирильеву?

– Я сам не слыхал, потому никаких делов с им не имею, а так в народе говорят...

– Так в народе говорят, – многозначительно протянул адвокат. – Гм... а скажите, свидетель, вы хорошо знаете Ивана Демина?

– Ивана Демина?

– Ну да, Ивана Демина.

– Нет, я его мало знаю, потому как ён из другой деревни и у нас никакого касательства дружка к дружке не было...

– Ну все-таки, вероятно, настолько знакомы, что знаете его семейное и хозяйственное положение?

– Какое же его хозяйственное положение?! Ни кола, ни двора, ни семейства, ни хозяйства, как есть бобыль. Одна слепая мать...

Адвокат остался доволен ответом, но сохранял непроницаемый вид.

– Так. Ну, а чем он занимается?

Леонтий понял по едва слышному движению на скамьях и по выжидающему чересчур сдержанному выражению лица адвоката, что в чем-то промахнулся и, смутно угадывая какой-то подвох, тотчас же внутренно съежился, замкнулся.

– Ничего этого нам неизвестно, потому как живем мы далеко дружка от дружки, – сказал он.

– Ну, а может, слышали, – добивался адвокат, – что Демин не совсем того... не все у него дома?

И адвокат, дружески подмигнув, жестом показал себе на лоб.

Леонтий нахмурился. Он уже ясно понял, в какую ловушку заманивает его адвокат.

– Иван Демин – не дурак, при всех своех, – сурово буркнул он. – А как живет? Што ж? Про его никто худого не скажет. Ён – не вор, не убивец, как другие-прочие.

Адвокат, пробормотав в сторону председательствующего: «Больше ничего не имею”, – сел на свое место.

Леонтий остался доволен собой от сознания, что отбил опасный наскок со стороны хитрого адвоката.

IV

есто Леонтия занял Рыжов. На его красивом, цыгановатом лице с черными бачками от висков до половины щек, с черными усами и бритым, синеватым подбородком, выражалась полная растерянность, а вороватые живые глаза беспокойно бегали по сторонам. Со времени убийства Ивана Рыжов чувствовал себя не совсем спокойно, потому что боялся мести со стороны выданных товарищей и их друзей и еще больше страшился суда.

Опытные люди среди рабочих того завода, на котором он постоянно работал, уверяли его, что он ловко выскочил сухим из воды, мастерски потопив других, и восхищались его смекалкой. Рыжов никому не верил. День и ночь его преследовала боязливая мысль, что как-нибудь на суде выплывет наружу его виновность, и ему придется разделить участь убийц.

На суде вначале он окончательно потерялся. Его рассказ о происшествии получился совершенно бессвязный. Он путался, сбивался, противоречил самому себе, бродил ощупью вокруг да около, постоянно при этом наводимый председательствующим на нить повествования. Кое-как Рыжов рассказал, как компания парней пила водку в городе у казенки, как поехали в Шептилово и опять пили по дороге; про кузницу и времяпровождение в ней он совсем умолчал.

Тут свидетель солгал, заявив, что Иван Кирильев остался в предместье у казенки и потом будто бы догнал парней уже на Хлябинской горе; солгал он это для того, чтобы не противоречить своему первому показанию, данному у следователя вместе с подсудимыми. Дальше он рассказал, как ехал с Ларионовым на задней телеге, а трое подсудимых на передней. Кирильев догнал их на Хлябинской горе и, пройдя мимо них, направился к передней телеге. Там между ним и ехавшими парнями произошла ссора, и они его убили. Как, чем и за что его убили, ни председательствующий, ни товарищ прокурора так и не добились от Рыжова.

– Скажите, свидетель, – спросил товарищ прокурора, – не грозились ли подсудимые во время выпивки избить Кирильева?

– Нет, ничего этого не слыхал, – солгал Рыжов.

– Может быть, они бранились с Кирильевым?

– Нет, не бранились...

– А не упрекал ли подсудимый Степанов Кирильева за отобранную землю?

– Нет.

– Ну, а Кирильев не ругал ли кого-нибудь из подсудимых?

Рыжов переступил с ноги на ногу и угнул голову.

– Всего было... потому как все выпивши были... – нерешительно проронил он.

– То есть что? – быстро спросил обвинитель. – Значит, Кирильев их ругал, а они что же? молчали?

– И они его... ругали...

– И подносили к лицу кулаки?

– Да, подносили...

– Кто же именно подносил? Или все?

– Да все... – сознался Рыжов, но тотчас же спохватился. – Они ему подносили, а ён им... не разберешь... Все выпивши...

– А как они ругались?

Рыжов молчал.

– Скверно ругались? Нельзя повторить? Ну, скажите примерно.

– Не помню.

– Но ругались?

– Ругались... а ничего такого...

– А про отобранную землю не вспоминали? – опять быстро переспросил обвинитель.

– Всего было...

– Значит, вспоминали. Что же именно?

– Не помню.

– Так-таки ни слова не помните?

– Ни к чему мне – забыл...

– А все-таки Степанов упрекал Кирильева за отобранную землю?

– Да... было немного...

– И грозил отомстить?

– Нет, не грозил.

Товарищ прокурора сел.

– Скажите, пожалуйста, свидетель, когда подсудимые, по вашим показаниям, убивали Кирильева, вы в это время где находились? – спросил адвокат.

– Я... я ехал сзади в телеге... с Ларионовым.

– И далеко сзади?

– Да далеко... но не очинно штобы...

– Ну как не очинно, шагов 10, 20, 50 или более?

– Да шагов... пятьдесят...

– Темно было?

– Темно, но не очинно... все было видно...

– Значит, на ваших глазах убивали вашего приятеля? Так ведь?

– Да, так... – переступив с ноги на ногу, нерешительно подтвердил Рыжов.

– И что же вы делали, когда его убивали?

– Да што ж я?.. я ничего... я сказал, што так, братцы, нельзя...

– Отчего же вы не помогли Кирильеву отбиться?

– Забоялся... и меня прикончили бы...

– Скажите, свидетель, вам лет под тридцать? Еще нет 30? – оглядывая Рыжова с головы до ног, спросил адвокат.

– Да, около того.

– Вы, кажется, работаете на заводе?

– Да, на заводе... в Товариществе...

– Что ж вы там делаете?

– А гнилу подаю наверх, в мастерскую.

– На тачках возите?

– Да, на тачках, – поспешно ответил Рыжов, видимо, обрадованный, что допрос перешел на неопасную и более знакомую тему.

– И тяжелые тачки?

– Да, ничего себе... очинно даже тяжелые.

– Ну, как примерно? – с улыбкой, совсем по–дружески спросил адвокат.

– Да всяко бывает... Иной раз как навалят пудов пятнадцать, так и повезешь, не откажешься. Так наломаешься за день, што к вечеру рук не повернуть, болят. – При этом Рыжов схватился даже за плечевые мускулы.

– А силён был Кирильев? – вдруг круто перевернул допрос адвокат.

Рыжов даже головой замотал.

– Да в округе-то супротив его никто бы не устоял. Ежели так на совесть да тверезый, так ён и пятерых одной рукой размахал бы...

– Размахал бы?! Значит, очень силен, сильнее, например, вас или Александра Степанова?

– Ку-уды? Много сильнее. Што мы? Мы перед им ровно дети малые.

И Рыжов, забыв прежнюю осторожность, хотел было распространиться о том, что Ивана даже пьяного ни за что не одолеть бы парням, если бы его сразу не оглушили камнем по затылку.

– Адвокат угадал мысль Рыжова и, не дав ему и рта раскрыть, быстро и неожиданно свернул в сторону.

– Вы были на войне в Манчжурии?

– Был. В 1-м саперном батальоне служил, – охотно ответил Рыжов.

– И там таким же храбрецом себя вели, как во время убийства Кирильева?

Рыжов сконфуженно ухмыльнулся и растопырил руки. Наступило молчание. Добродушно улыбался адвокат, сдержанно, весело смеялась публика и присяжные, и даже на лицах судей мелькнули усмешки. Адвокат заинтересовывал, располагал к себе весь зал.

– Скажите, дорога, на которой избили Кирильева, шоссейная?

– Нет, не саша, а значит, как Товариществу неспособно было весною али по осени, когда грязь, гнилу на завод возить, так они, значит, за свой счет проложивши...

– Значит, каменная?

– Каменная, каменная.

– Хорошо. Еще один вопрос, свидетель. После того, как произошла драка, вы оставили Кирильева одного лежать на дороге, а сами поехали домой. Так ведь?

– Да, домой поехали...

– Вы были пьяны?

– Да... выпивши малость... – замялся Рыжов.

– А может, и очень выпивши?

– Да... не очень, штобы так...

– В Хлябине вы останавливались?

– Да, были остановивши... – не сразу испуганно проговорил Рыжов, уже догадываясь, к чему ведет адвокат.

– Что вы там делали?

Рыжов замялся, даже вспотел и не поднимал глаз.

– Не припомните?

Прождав несколько долгих секунд и не получив ответа, адвокат начал говорить медленно, раздельно и тихо, но так, что слышно было во всех углах зала, и таким тоном, каким учителя подсказывают растерявшимся ученикам плохо выученный ими урок.

– Конечно, прошло уже более полугода, и такие пустяки вы могли забыть, – добродушно-насмешливо говорил он. – Так и быть, я вам помогу. Не припомните ли, не просили ли вы там у одной хозяйки чайную чашку?

– Просил... – не сразу, упавшим голосом ответил весь пунцовый Рыжов, переступая с ноги на ногу и опуская руки.

Адвокат прищурил глаза и уставился ими на Рыжова, как кот, готовый к прыжку.

– Просили? и вы ее получили или не получили, чашку-то?

– Получили...

– Для чего она вам понадобилась? – вдруг открывая смеющиеся глаза и взглянув прямо в сконфуженное лицо свидетеля, спросил адвокат.

Рыжов молчал, глуповато, растерянно улыбаясь, и опять пошевелил растопыренными пальцами опущенных рук.

– Видимо, мне опять придется вам помочь, – и адвокат вздохнул. – Вы пили из этой чашки водку?

Рыжов опять переступил с ноги на ногу и, не поднимая головы, чуть слышно ответил:

– Пили.

Зал огласился дружным, веселым смехом. Адвокат прошел к своему месту и сел.

– Скажите, свидетель Рыжов, – спросил товарищ прокурора, – в Хлябине в тот вечер вы один пили водку из чайной чашки или и другие пили с вами вместе?

– Все пили...

– Кто же именно?

– Да вот Александра Степанов, Алексей Лобов, Горшков Степан...

– Когда подсудимые избивали Кирильева, то куда он упал: на самую дорогу или сбоку дороги, на землю? Не помните?

– Нет, он свалился далеко от дороги, прямо на землю... под гору...

– Скажите, свидетель, вы хорошо знали потерпевшего Кирильева?

– А как же?! Хорошо... выросли вместе.

– Какого поведения он был?

– Ничего... Хорошего... Ничего худого про его сказать нельзя.

– Хорошо жил с женой?

– Лучше и не надо... так жил.

– Кто у него в семье был хозяин?

– Да ён сам и был хозяин. Мать-то евоная ни до чего не касалась. Как помёр Тимофей, отец-то... Иван-то Тимофеев парнем остался и полных осьмнадцати годов не было, а стал на хозяйство, хорошо вел.

– Хорошо?

– Чего же лучше?! Хрестьянство не бросал, завсегда своего хлеба на цельный год хватало и в дорогу ездил с мура вой и с мелочью. У его время даром не пропадало... завсегда деньжонки водились... добычливый был.

– Семья у него большая?

– Да сколько? Мать, да сестру Дуньку выдал замуж, да одна сестра махонькая осталась, да два брата, да вот жона осталась с робенком... другой-то помёр... уж без его родивши...

Вызванный после Рыжова Ларионов не дал решительно никаких показаний. Он держал себя так же, как и у следователя, притворился совсем глухим, вид имел глуповатый и на все предлагаемые ему вопросы или отмалчивался, делая вид, что не расслышал, или заявлял, что в вечер убийства Кирильева был так пьян, что спал в телеге всю дорогу и ничего не видел и не слышал.

V

оследним из свидетелей обвинения предстал перед судом Иван Демин. Склонив голову к плечу, он в сопровождении пристава шагал по залу уверенно и смело на своих коротких, уродливых ногах и остановился перед судейским столом с улыбающимся лицом. Весьма возможно, что улыбка, никогда не сходившая с его лица, обусловливалась особенным строением его рта: верхняя губа у него была коротка и никогда не закрывала длинных, кривых передних зубов. Ни тени смущения перед судьями он не чувствовал. Появление перед судом такой независимой и смешной фигуры вызвало в зале оживление.

– Что вы знаете, свидетель, по этому делу? – спросил председательствующий.

Демин слегка откашлялся и начал своим приятным высоким тенором:

– Вот когда дело это вышло, я проходил по дороге...

– Какое дело? – переспросил председательствующий.

– А убийство Ивана Тимофеева.

– Так. Вы откуда же и куда шли? – рассматривая прищуренными глазами свои ногти, спросил он.

– А из города домой.

– Так, продолжайте...

Демин толково и последовательно, шаг за шагом рассказал о своей встрече с убийцами на Хлябинской горе, об их погоне за ним и угрозах, об его клятвах, на которые его вынудили под страхом смерти.

Весь зал – и судьи, и присяжные, и публика, притихнув, с большим интересом и доверием слушали этого свидетеля.

Адвокат краснел и хмурился, вертя карандаш в руке.

Демин, рассказав до того места, когда его поймали на горе парни и схватили за шиворот, запнулся.

– Кто же это были? – спросил председательствующий.

– А Александра Степанов и Алексей Лобов... обступили меня с обеих сторон и говорят: «Заклянись сычас, што не видал нашу работу?

– А вы, что же, испугались?

– А рази нет?!

– Они вам грозили чем-нибудь?

– Да как же? схватили меня за глотку... у Сашки-то у Александра Степанова топор в руках, а у Алексея Лобова камень и говорят: «Тут твоя и смерть пришла, заклянись...» Я снял шапку, стал божиться, што ничего не видал, ничего не знаю, а они все свое... «Не верим. Ешь землю!» – До трех разов землю в рот клал, на голову себе сыпал... и заклинался. Тогда поверили.

– Ну, дальше что было?

– Потом они уехали, а я остался.

– Зачем же вы остались?

– А для чего ж мне с ими?..

– Других вы никого не видали? Ларионова, Горшкова?

– Других никого не видал, – солгал Демин, потому что Рыжов и Ларионов угощали его водкой и просили не выдавать их.

– Хорошо. Вот подсудимые уехали, а вы один остались. Они вам сказали, кого убили?

– Нету, не сказали.

– А как же вы узнали?

– Как они, значит, уехадши, я сычас же побежал в гору к забитому.

– Ну?

– Думаю, не собака ведь и, может, знакомый кто. Подошел к ему; ён лежит, харпи-ит и лицо все черное. Я зажег «серинку» и тут только признал, што Иван Тимофеев... ну, я спужался, прямо себя не помнивши, спужался, сычас побежал на деревню и рассказал вон евоной жене да матери.

– Подсудимые Лобов и Степанов, не желаете ли дать объяснения по поводу показаний свидетеля Демина? Гнались вы за ним или нет?

Сашка и Лобов встали, за ними нерешительно поднялся и Горшков, но тотчас же опять сел.

Парни недоуменно переглянулись.

– Мы не гнались... – ответили они. – Мы его и не видали...

– Не видали! – с негодованием подхватил Демин и глаза его блеснули. – А сколько этой самой земли я съел и на голову посыпал! не видали...кабы не заставляли... сам бы ел, што ли?

И Демин непроизвольным движением схватился за голову и водил рукой по волосам.

В зале смеялись.

– Да помолчите! – добродушно-ворчливо прикрикнул председательствующий на Демина, подавляя усмешку.

Лобов что-то пробормотал в ответ Демину, но председательствующий, вообще обращавшийся с подсудимыми так же любовно-бережно, как иной собиратель-маньяк обращается с драгоценной хрупкой посудой, тотчас же с заметной поспешностью пригласил его сесть на место.

Сделал это он так поспешно, потому что боялся, как бы подсудимый по своей неопытности каким-нибудь неосторожным словом не напортил себе и товарищам в глазах присяжных.

Допрашивать свидетеля было предоставлено товарищу прокурора.

– Не слышали ли вы о ссоре из-за земли между потерпевшим Кирильевым и подсудимым Александром Степановым?

– Слыхать слыхал. Это кого ни спроси, всяк подтвердит, что Сашка за то и убил Ивана Тимофеева.

– Вы это сами лично от Степанова слышали, что он грозился отомстить Кирильеву за землю?

– Нет, сам от его не слыхал.

Адвокат взвесил, что этот невзрачный на вид свидетель напортил подсудимым в глазах присяжных и судей больше, чем все остальные вместе. Предвидя это, он еще раньше, допрашивая Леонтия, хотел выставить Демина дурачком, но Леонтий скоро спохватился, и подвох адвоката сорвался. Теперь адвокат видел, что Демина нарядить в дурацкий колпак ни в коем случае не удастся, но с обычной своей самоуверенностью решил ослабить впечатление от его показаний.

Когда председательствующий жестом предложил адвокату заняться допросом, тот встал и даже продвинулся из-за своего столика поближе к Демину.

– Скажите, свидетель, когда на вас, по вашим словам – набежали Степанов и Лобов, один с топором, другой с камнем, схватили за горло и грозились убить, темно было? – спросил он.

– Темно.

– Очень?

– Да так, што хошь глаза коли.

– А кажется, у вас один глаз уколот. Какой? правый или левый? – с добродушной усмешкой спросил адвокат, шагнув еще ближе к Демину и с той же усмешкой заглядывая ему в глаза.

Демин покраснел, смешался и инстинктивно схватился рукой за попорченный правый глаз.

– Маленько есть... попорчен, – сознался он.

– И давно попорчен?

– Давно уж... еще с измальства.

Кто-то со скамей присяжных шопотом протянул: «А ловко!». Что-то как будто непристойное для суда, что-то шутовское почуялось в выходке адвоката, зато эта выходка снова связала надорванную было показаниями Демина нить симпатии между присяжными и защитником.

Демин показался всем смешным и жалким.

– Ну вот, а вы утверждаете, – после небольшой паузы, с серьезным видом заметил адвокат, – что хорошо рассмотрели Степанова и Лобова.

Выходка адвоката задела Демина за живое.

«Што ён сам деле надсмехается? отвернуть, аль не отвернуть?» – с опаской промелькнуло в его голове. Не успев еще решить, он уже ответил:

– Зато у меня один глаз видит так, как дай Бог каждому двумя раскосыми!

Удар был неожидан и так меток, что нельзя было не понять, на кого он был направлен.

Адвокат был заметно раскос. Зал заколыхался от сдержанного смеха. Демин в первый момент немного вструхнул, но, заметив всеобщее одобрение, сам усмехнулся.

Восстановленная было нить между присяжными и бойким адвокатом опять порвалась. Демин точно ножом ее обрезал. Чашка весов теперь склонилась не в сторону самоуверенного блестящего адвоката, и он был смешон не меньше, чем минутой раньше свидетель-урод.

Адвокат покраснел, поспешно направился к своему месту и, пробормотав в сторону председательствующего, что «больше ничего не имеет», опустился на свой стул и стал поспешно делать заметки.

В зале было душно и смрадно. Лампы по стенам, с шарообразными, наполовину матовыми колпаками, чуть не гасли; свечи на столе теплились маленькими красными язычками, и лица судей казались окутанными туманом. Все устали. Председательствующий объявил перерыв. Зал был очищен от публики и служители в форменных кафтанах открыли все двери и форточки.

Чистая публика толпилась в двух передних комнатах; мужики – на лестнице, на подъезде и на площади. Тут Демин был триумфатором дня.

– Ванька-то, как подуса на крючок, подсек абваката. Так хвостом и завертел, не пондравилось... – слышалось в серой толпе.

– Молодец Ванька, а то ён, братцы мои, никому слова не дает сказать, так и наскакивает, так и наскакивает...

– Вот и наскочил.

– Чего искал, то и получил.

– Гром-то не из тучи...

Подсудимые во время перерыва несколько раз под конвоем выходили на лестницу. Знакомые мужики сторонились их, но сердобольные бабы с сочувствием относились к «несчастненьким».

– Небось, тяжко вам в остроге так-то сидеть? – допрашивали они их на ходу.

– Чего тяжко? – развязно отвечали убийцы. – Каку жисть себе нажили, сиди да песни пой!

VI

осле перерыва перед судьями и присяжными один за другим прошли пять свидетелей защиты.

Все это были безусые парни – односельцы Лобова и Горшкова. Суть их показаний сводилась к тому, что где-то когда-то они гуляли и встретили Федора Рыжова, разговорились с ним об убийстве Ивана Кирильева, и он будто бы выразился так: «Жалко Степку Горшкова, совсем занапрасно пропадает парень. Ён в этом деле совсем невиновен!

Всем бросилось в глаза, что свидетели, как по заранее заученному, показывали одно и то же, в одинаковых выражениях и даже с похожими неискренними интонациями. Всем ясно стало, что это были лжесвидетели.

Действительно, отец Горшкова поставил парням четвертуху водки и обещал угостить их после суда, если они «оправят» ему сына.

Адвокат, приехавший из Москвы сегодня утром, в первый раз увидел этих свидетелей только перед судейским столом и теперь кусал от досады губы. Он понимал, что они своим топорным лжесвидетельством ухудшали шансы защиты. Товарищ прокурора положительно не давал им передышки и ловко поставленными вопросами на каждом шагу сбивал их с толку, наконец он потребовал очной ставки их с Рыжовым.

Рыжов, теперь значительно успокоенный в том, что скамья подсудимых его миновала, на этот раз говорил увереннее и смелее, и его показания внушали больше доверия. Он решительно утверждал, что за эти полгода с этими свидетелями нигде не встречался и потому приписываемых ему слов говорить не мог. Мало этого, из всех этих парней он немного знал в лицо только двух, остальные ему неизвестны. Товарищ прокурора стал поодиночке спрашивать свидетелей, в какое время и в каком месте они встретили Рыжова. Парни спутали и время, и место. В конце концов один наиболее простоватый смешал Рыжова с Ларионовым и, не замечая своей ошибки, утверждал, что встретили они на гулянье Ларионова, и он-то и говорил им о Горшкове.

Товарищ прокурора так насел на него, так закрутил и завертел вопросами, что тот наконец совсем остановился, как останавливается ошалевшая от кнута и дерганья лошадь.

В зале появился следователь, пришедший послушать прения сторон. В передних рядах недовольно пожимали плечами, и многие дамы огорчились тем, что их любимец-адвокат так опростоволосился с этими неудачными свидетелями.

У самой стены неподалеку от следователя сидел владелец имения Брыкалова – высокий, худой отставной полковник и внимательно
вслушивался в каждое слово. Он хорошо знал убитого и убийц и всю историю этого преступления. Во время хода судебного процесса полковник часто недовольно хмыкал, тер переносицу и непроизвольно вздергивал всем корпусом и плечами, что у него всегда было признаком сильнейшего волнения.

Всем ходом дела он был недоволен, но старого, честного служаку всего более поразило то, что пятеро деревенских парней лжесвидетельствуют под присягой и совершают это без всякого смущения, когда же их ловят и уличают во лжи, они и в ус себе не дуют.

Полковник, запылавший негодованием, наклонился к следователю.

– Ведь это ж черт знает что такое! Явные лжесвидетели! Неужели за это суд не притянет?

– Что ж вы поделаете? Как докажете? – зашептал в ответ следователь.

– Что ж тут доказывать?! Тут всякому ясно, что они заведомо лгут...

– Что они лгут – несомненно с нашей обывательской точки зрения, а переведите на юридическую, что получится? Где доказательства их предварительного сговора? Где свидетели?

Полковник вздернулся всем корпусом и безнадежно махнул рукой.

– Черт знает что... И глазами бы не глядел...

Очередь допрашивать свидетелей защиты перешла к адвокату.

Еще заранее адвокат предупредил Горшкова-отца, чтобы он подговорил свидетелей очернить покойного Ивана перед судом и присяжными.

– Это будьте спокойны... – ответил Горшков-отец. – Парень был такой... ничего хорошего про его сказать нельзя... Вон в третьем годе по лету напился пьян и разодрался со спасскими парнями... Ему голову-то еще тогда проломивши... сколько недель провалялся в городе, в больнице... покедова вылечился... Может, от того и помёр теперича, што еще тогда ему голову проломивши...

– Вот это нам на руку, – сказал адвокат. – Подтвердит ли кто-нибудь этот факт из наших свидетелей?

– Это насчет чего?

– Да о драке со спасскими парнями?

– Как не подтвердить?! Всякий подтвердит... Это кажному извесно... У нас по нашей стороне все дружка про дружку знают.

– А вы для верности все-таки напомните об этом нашим свидетелям. Я на суде спрошу.

– Это будьте спокойны.

– Скажите, свидетель, – обратился теперь адвокат к одному из свидетелей защиты, – вы хорошо знали потерпевшего Кирильева?

– А как же... знал... хорошо...

– Что он был за человек? Смирный или драчун? Может быть, любил выпить?

– Всяко бывало. Ежели поднесут, так мимо рота не пронесет.

– Значит, выпивал?

– Да, пил...

– И дрался?

– А как же... сила у его была...

– А не знаете ли вы эту историю? Говорят, за несколько месяцев до смерти у него было столкновение со спасскими парнями и ему в драке проломили палками череп и он лежал в городской больнице. Было это или нет?

– Ежели бы не было, так не провалялся бы в больнице, почитай, цельный месяц... вся голова была разбита.

– Не можете ли объяснить, свидетель, кто начал драку: спасские парни или Кирильев? – спросил товарищ прокурора.

– Ничего этого нам неизвесно. Кабы ён не впутавши, ничего ему и не было бы. Задаром будут бить, што ли?

– А когда это было? За год до его смерти или раньше?

– В третьем годе по лету, на второго Спаса. У их тогда праздник...

– Так. Значит, больше, чем за год до смерти Кирильева. Вы говорите, это было в праздник, на второго Спаса. Значит, парни гуляли, были пьяны и у них произошла свалка?

– Да... гуляли... свалки не было... а значит, парни промеж себя рылись палками...

– Значит, дрались палками?

– Да... дрались.

Было уже около девяти часов. Публика измаялась в духоте, смраде и ожидании, и каждый друг друга спрашивал: «Не знаете ли, когда начнется речь адвоката?» Никто, конечно, ничего не знал; многие накинулись на следователя с одним и тем же вопросом. Тот успокоил, что сейчас должен дать свои заключения последний свидетель – эксперт, потом объявят перерыв, после же перерыва начнутся прения сторон, причем речь прокурора будет коротенькая, а адвокат дал председательствующему слово говорить никак не более часа с четвертью. Все были разочарованы этим сообщением, но все решились ждать. Не уходить же перед самым интересным актом, ради которого высидели 5 часов.

Вскоре на свидетельском месте в качестве эксперта появился старший врач больницы. По его собственному признанию – это была его первая судебная экспертиза. Суть его заключений сводилась к тому, что, согласно акту вскрытия, у покойного Кирильева обнаружены: рассеченная нижняя губа, вышибленные зубы, несколько резаных ран на шее и, помимо многих ушибов на теле, которые врач относил к разряду легких, семь ран на голове, причиненных ударами тупым и колющим или режущим орудием. Смерть, по его показаниям, последовала от раздробления в пяти местах костей черепа, сопровождавшегося кровоизлиянием в черепную полость и воспалением мягкой мозговой оболочки.

Председательствующий показал Вознесенскому вещественные доказательства преступления: два тяжеловесных камня. Один был овальной формы булыжник фунтов семи весом, другой побольше, продолговатый, с тремя заметными выступами на одном ребре. Третий камень где-то затерялся.

Врач, с минуту внимательно рассматривавший камни, заявил, что те трещины со звездообразными надколами на черепной кости, которые были найдены на голове Кирильева и внесены в акт медицинского вскрытия, могли быть нанесены именно такой формы камнями, и при этом показал судьям приложенные к акту рисунки трещин.

Товарищ прокурора отказался спрашивать эксперта, находя, что побои были настолько очевидно тяжки, что незачем это лишний раз подчеркивать и тем затягивать процесс, с другой стороны – он хотел узнать, куда будет гнуть противник.

По приглашению председательствующего к судейскому столу подошло несколько присяжных и адвокат. Он, рассматривая вещественные доказательства, обратился к Вознесенскому с вопросом:

– Будьте любезны, г.эксперт, скажите мне: те поранения, которые найдены на голове потерпевшего Кирильева, по вашему заключению, были нанесены вот этими демонстрируемыми камнями или могли быть причинены и другим каким орудием?

Врач был человек добросовестный, прекрасно знавший медицину и анатомию, но, как и все почти простые российские граждане, понятия не имел о законах, а потому так же, как и все не юристы, полагал, что убийство есть убийство, вопиющее преступное деяние, за которое по закону полагается тяжкая кара. Желая быть осторожным в своих выводах, врач ответил:

– Я полагаю, судя по форме трещин, что причинены они были этими или подобными камнями, вообще тупым орудием.

Адвокат взял в руки камень с тремя выступами на одном ребре и, вертя его в руках, спросил:

– А как вы полагаете, одним ударом камня вот такой формы можно причинить больше одной трещины?

Врач решительно недоумевал, для чего понадобилось адвокату предложить ему такой бесполезный, по его мнению, вопрос, но прежде чем ответить, он несколько подумал.

– Да, вообще говоря, допускаю, что одним ударом камня такой формы можно причинить на черепе и больше одной трещины.

– Можно? – не без удовольствия переспросил адвокат. – Значит, переходя к данному случаю, вы допускаете, что одним ударом можно причинить и две и три трещины?

– Нет, не думаю, чтобы больше двух...

Тут только у врача мелькнула мысль, что своими заключениями он, пожалуй, сыграет в руку «мерзавцев», как внутренно называл он убийц, но адвокат торопил его вопросами, и ему не было времени додумать свою мысль до конца.

– Но почему же? Как видите, у камня имеется три выступа. При ударе по черепу в местах приложения трех точек и должны получиться три трещины...

– Потому это невозможно, что голова человека имеет сферическую форму поверхности... и объем ее не велик. Такой длинный камень при ударе им в голову не может сразу приложиться в трех точках, а следовательно, и не может причинить три трещины разом. Кроме того, и самое расположение трещин по взаимному их положению указывает, что нельзя было одним ударом одного и того же камня нанести три трещины, потому что трещины расположены так: две на затылочной части, одна на виске выше правого уха, две на темени...

Говоря это, врач на своей голове пальцем показывал места расположения трещин.

VII

– Скажите, г.эксперт, – перебил адвокат, – у алкоголиков вообще, ну, попросту, у пьяниц внутренние органы, конечно, находятся в болезненном состоянии и не так выносливы, как у людей свежих, непьющих?

– Вообще говоря, неумеренное потребление алкоголя действует разрушительно на весь организм... особенно на некоторые внутренние органы...

– Покойный Кирильев пил водку... кажется, в неумеренном количестве. Не могло ли повлиять на роковой исход именно то обстоятельство, что организм его уже был расшатан пьянством и что он в момент повреждения головы находился в состоянии опьянения?

– Я лечил Кирильева, и умер он от воспаления мягкой мозговой оболочки, причиненного побоями. При вскрытии его трупа я не присутствовал, но если бы внутренние его органы были повреждены от действия ли алкоголя или от какой–другой причины или замечался бы процесс перерождения хотя бы, скажем, почек, то в акте это обстоятельство обязательно было бы оговорено, но там никаких оговорок нет.

Хотя адвокату до некоторой степени и удалось использовать юридическую неопытность врача, но далеко не в той мере, как ему хотелось, и он раздражался. Его коньком в подобного рода процессах было сбить с толку эксперта, доказать перед судом и присяжными его невежество и незнание своего дела – прием, часто удававшийся ему в захолустных городках над опустившимися, не следящими за ходом науки врачами. Имея именно это в виду, он и принялся сейчас за Вознесенского.

Развалившись на своем стуле в самой непринужденной позе, с одной ногой наложенной на другую, с высоко задранной головой, адвокат, прищурив глаза, пренебрежительно, испытующим тоном спросил врача:

– Скажите, г.эксперт, вы какими руководствами пользовались в своих заключениях?

– То есть какие же вам руководства? – в замешательстве начал врач, оскорбленный наглым тоном адвоката. – Я состою старшим врачом здешней земской больницы, по специальности я – хирург, за мной пятнадцать лет практики и мне чуть не каждый день приходится делать операции – некоторые бывают довольно сложные...

– Для меня ваш личный опыт – не авторитет, – резко и грубо оборвал его адвокат, повернувшись на стуле так, что положение его корпуса пришлось боком к стоявшему врачу. Сидя в новом положении, адвокат продолжал еще в более пренебрежительном тоне бросать отрывистые фразы:

– Вы укажите мне судебно-медицинские руководства... Вы их мне подайте... Я об этом вас прошу... А что мне ваш личный опыт?! – И он с раздражением бросил на столик переплетенный том свода законов, который перед этим вертел в руках.

В голове врача, человека уже не первой молодости, мелькнула обидная мысль: «Что он, мальчишка, кажется, вздумал меня экзаменовать? Или я подсудимый, что со мною так обращаются?» И с этого момента врач, человек деликатный и мягкий, только и думал о том, чтобы поскорее избавиться от оскорбительной пытки адвоката.

И всем в зале показалось, что внушительный председательствующий стушевался, что руководительство судом присвоил себе защитник. Многие в душе возмущались его поведением и удивлялись, почему председательствующий не укажет зарвавшемуся адвокату его место.

Но тот молчал, сидя в своем высоком кресле с видом человека, довольного ходом процесса.

Не сделал он замечания адвокату потому, что сам держался самых широких взглядов на права защиты и потому, что побаивался дерзкого адвоката, который сделанное ему замечание наверное опротестует и потребует занести в протокол свой протест.

– Так будьте любезны, – уже злорадно и капризно настаивал адвокат, – укажите же мне судебно-медицинские источники, которыми вы руководствовались при вашей экспертизе? Если же вы их не знаете, тогда так и скажите. Будем знать, по крайней мере...

– Хорошо, я могу вам назвать... Пирогова... – с запинкой ответил врач.

Лицо адвоката покоробило судорогой.

– Пирогов, конечно, имя, – снисходительно согласился защитник, – но он уже устарел. Потрудитесь подать мне новейшие признанные руководства, а что мне Пирогов!

– В таком случае я укажу вам Гофмана... это более новое руководство...

Адвокат был неприятно удивлен.

– Да... – кисло протянул он. – Ну, а еще?

– Энгмерта... если хотите...

– Да, вот это так. Этого достаточно, – с сожалением, что сорвался подвох, процедил сквозь зубы адвокат. – Итак, мы пришли к соглашению, что от одного удара камнем такой формы, как вот тот камень, может быть причинено несколько трещин. Так ведь? – допытывался адвокат.

– Да, но не больше двух... – сказал врач, уже опомнившийся и догадавшийся, что в целях адвоката установить возможно меньшее количество нанесенных Кирильеву ударов.

– Ведь вы только что говорили...

Врач нетерпеливо пожал плечами.

– Я настаиваю, что не больше двух.

Адвокат угадал нежелательный ответ врача и прежде, чем Вознесенский докончил свою фразу, он чуть-чуть приподнялся с своего места.

–Я больше ничего не имею... – сказал он в сторону председательствующего своим густым грудным баритоном и нарочно так громко, что заглушил жидкий, слабый голос врача.

– Позволите?.. – с изысканным жестом светского человека, немного наклоняясь корпусом вперед, обратился к председательствующему товарищ прокурора, приподнимаясь со своего места.

Тот разрешил продолжать допрос.

Теперь было уже около 10 часов, а судебное следствие еще не закончилось, и председательствующему было неприятно, что товарищ прокурора вздумал еще отнимать время.

Обвинитель понимал это.

– Виноват, одну минуту, г. эксперт. Вы утверждали, как мне показалось, что одним ударом камня можно причинить не больше двух трещин. Так ведь? Я не ошибся?

Одну секунду врачу хотелось признаться, что он сбит с толка адвокатом, что он только принципиально допускает возможность причинения больше одной трещины одним ударом, в данном же случае решать это он не берется, но не хватило мужества исправить свою оплошность.

– Да, я допускаю, что одним ударом можно причинить и больше одной трещины...

– Но в нашем случае не больше двух?

– Да, никак не больше.

– Всех трещин на голове оказалось пять, а ран семь?

– Совершенно верно.

– Кроме того поранения острым орудием были и на шее?

– Были... три раны...

– Следовательно, всего десять ран, не считая мелких ушибов, повреждения зубов, лица и рассечения нижней губы?

– Да, совершенно верно.

Товарищ прокурора с легким поклоном опустился на свое место.

Председательствующий предложил присяжным допросить эксперта. Они отказались.

– Не желаете ли чем-нибудь дополнить судебное следствие? – спросил он стороны.

Защитник просил огласить, сколько времени подсудимые находились под стражей.

Председательствующий объявил, что около семи месяцев.

Этим закончилось судебное следствие.

Судьи сняли с себя цепи и, положив их на стол каждый против своего места, вышли из зала.

Вслед за ними повалила и публика.

VIII

родолжение заседания началось речью товарища прокурора.

– Господа присяжные заседатели, – так начал он, – в предложенном вам на рассмотрение деле подсудимые Лобов, Горшков и Степанов обвиняются не в убийстве Ивана Кирильева, хотя дело и кончилось смертью для пострадавшего, а только в нанесении тяжких, подвергавших жизнь опасности, побоев.

Обыкновенно в нашей губернии дела подобного рода в подавляющем большинстве случаев имеют однородный характер, совершаются в однородной обстановке и в определенные даже сроки.

Вам, господа, особенно присяжным из крестьян, лучше, чем кому-либо, известно, что обычно драки и убийства совершаются по время деревенских праздников, когда чуть не в каждую избу деревни, справляющей свой праздник, понаедут из других деревень родственники и приятели. Сперва все идет чинно и степенно, пока не перепьются. Тогда картина меняется. Начинаются придирки друг к другу, попреки, брань, ссоры и, наконец, дело доходит до драк. В результате таких потасовок часто оказываются искалеченные, а иногда и убитые. Вот это тип обыкновенных здешних убийств, и суд такие убийства относит к преступлениям, совершенным в опьянении, в запальчивости и раздражении, без заранее обдуманного намерения, и такие преступления нашими законами караются легче, чем преступления другого типа, когда обнаруживается наличность злого умысла.

Но в этом деле существенные признаки таких обычных праздничных убийств отсутствуют и, наоборот, имеются в наличности такие новые признаки, какие в обычных пьяных побоищах не замечаются. Постараемся разобраться в этом.

Избит был Кирильев не в праздничной пирушке, а в будни, в рабочий день. Это первое. Второе: эти лица привели себя в состояние опьянения с заведомой целью придать себе храбрости для задуманного дела. Третье: подсудимые в момент совершения преступления не находились в том состоянии полного опьянения, когда люди уже не отдают себе отчета в своих действиях. В-четвертых, – и это самое главное, – в этот день во время попойки все трое подсудимых неоднократно придирались к Кирильеву, подносили ему к лицу кулаки и грозились расправиться с ним.

Несомненно, что тут уже со стороны подсудимых был в наличности умысел учинить над Кирильевым кровавую расправу, и эту расправу они учинили над ним на большой дороге, в виду усадьбы Хлябино.

Защита на судебном следствии делала попытки доказать, что Кирильев умер не от побоев, причиненных камнями, а от других причин. Эти попытки так и остались попытками, не более. Г. эксперт здесь перед вами совершенно определенно засвидетельствовал, что у Кирильева, вопреки предположениям защиты, никаких поражений и перерождений внутренних органов от действия алкоголя не оказалось, умер Кирильев от воспаления мягкой мозговой оболочки, причиненного пятью трещинами на черепе. По определению нашего законодательства, побои, которые подвергают жизнь потерпевшего опасности, признаются тяжкими. Раз Кирильев умер от побоев, то не подлежит никакому сомнению, что их надо отнести к разряду тяжких.

Из-за чего же у этих лиц возникла злоба к Кирильеву, стоившая ему жизни? Этот вопрос с достаточной ясностью освещен судебным следствием. Дело началось с того, что приблизительно за полгода до своей смерти Кирильев отобрал у отца одного из подсудимых, именно Степанова, свою землю, которую тот держал в аренде. За это вся семья Степановых открыто бранила покойного Кирильева, а подсудимый Александр Степанов неоднократно грозился Кирильеву отомстить. Конечно, это только начало злобы, предлог к злобе, основной же мотив ее лежит гораздо глубже. Он лежит в разнице семейной и хозяйственной обстановки, в разнице нравственных качеств между потерпевшим Кирильевым и тремя подсудимыми. Разберемся, кто такой был Кирильев сам по себе.

Кирильев, несмотря на свой молодой возраст (он умер 26 лет), уже восемь лет был самостоятельным хозяином, человеком, который трудами рук своих кормил и поднимал на ноги целую семью, состоявшую из матери, двух младших братьев и двух сестер. От отца, умершего рано, ему осталось хозяйство, и вот 18-летний парень, приняв хозяйство и взвалив на свои плечи обузу, состоявшую из пяти человек кроме его самого, нисколько не потерялся. Он и вел хозяйство отца, и продолжал его торговлю. Ни его хозяйство, ни торговля не падали от того, что перешли в руки молодого человека, и Кирильев, по выражению одного из свидетелей, был человек даже с деньжонками. Приблизительно за полгода до смерти он женился, прекрасно жил с женой, характера был миролюбивого и не пьяница. Вот образ потерпевшего.

Наоборот, все подсудимые – юноши, еще не достигшие гражданского совершеннолетия, все зависимые от своих родителей, т.е. не хозяева, но уже юноши, зараженные распространенным российским пороком, именно наклонностью к разгулу, к выпивке.

Какое отношение, какие чувства должны были питать эти юноши к своему знакомому, к Ивану Кирильеву? Они – во всем зависимы от старших, не имеющие права распоряжения имуществом, потому что имущество не принадлежит им, а Кирильев, почти сверстник их, сам старшой, сам хозяин, значит, сам распоряжается и своим имуществом, и своими деньгами. Они – еще несовершеннолетние, но уже гуляки, он – человек женатый, скромный, работящий. Понятно, отношение таких господ должно быть завистливым, ревнивым. Он был для них, как бельмо на глазу, живым укором.

Господа, может быть, у вас возникнет такого рода сомнение: зависть завистью, но до преступления еще далеко. У подсудимого Степанова было еще основание мстить Кирильеву, потому что Кирильев отобрал у его отца свою землю, но как же из-за мелкой зависти могли так возненавидеть Кирильева Лобов и Горшков, что решились на смертельные побои?.. Господа, и особенно вы, присяжные заседатели из крестьян, вам хорошо известно, что такое современная деревенская молодежь, а раз вы ее знаете, а вы не можете ее не знать, потому что она ваша, кость от костей ваших и плоть от плоти вашей, то и ответ вам готов. Скажите вы, пожилые люди, похожа ли теперешняя молодежь на вас, дети ваши такие ли, какими были вы 20-30 лет назад? Нет, они не таковы теперь. В ваше время была крепка вера в Бога, крепка семья, незыблем родительский авторитет, тогда боялись и почитали властей. То ли теперь? К сожалению, совсем не то. Мальчишки поднимают руку на собственных отцов. Наша уголовная хроника изобилует примерами кровавых расправ сыновей с родными отцами. Теперешние деревенские юноши и подростки не посещают церквей, родительского авторитета не признают, прежний страх перед властями пропал. Деревня одичала и озверела, и всего больше одичала и озверела молодежь. Особенно в последние два года после смуты, когда хулиганские разбойничьи нравы стали считаться в среде молодежи каким-то молодечеством, достойным подражания.

Как теперешняя молодежь проводит время? Где прежние веселые игры, забавы, хороводы? Нет их. Все это исчезло из обихода деревни вместе с добрыми нравами. Молодежь походя сквернословит, пьянствует, развратничает, дерется, горлопанит неприличные частушки. Тут нет мирного, здорового веселья, тут одно сплошное дикое озорство. Вот из такой-то нездоровой среды вышли подсудимые.

Александр Степанов решил отомстить Кирильеву за отобранную землю. Лобов и Горшков – приятели Степанова, друзья его. Степанов угостил их водкой. Кирильев всегда неприятен им, как человек другого пошиба, а тут Степанов за бутылкой водки стал просить посчитаться с недругом. Что стоит таким господам оказать услугу другу, когда он уже угостил и в будущем не раз угостит их водкой?

Ведь кровь человеческая, жизнь человеческая при нынешних нравах так подешевела, что расценивается ниже стоимости бутылки водки. Вот вам, господа, вся несложная подкладка настоящего преступления, несложная, но заставляющая серьезно над нею задуматься.

Перейдем к фактической стороне преступления; исследуем, как оно произошло. В день убийства перед вечером в городе у кабака собралось шестеро парней: трое подсудимых, два свидетеля и Кирильев. Тут они вместе пили, и во время попойки подсудимые стали придираться к
Кирильеву и укорять его за отобранную им у подсудимого Степанова землю, грозились рассчитаться с ним и подносили ему к лицу кулаки. Потом трое подсудимых и два свидетеля сели на телеги и поехали домой, а Кирильев остался. Несомненно остался он потому, что хотел избежать обещанной расправы со стороны подсудимых. Но вот, когда подсудимые и свидетели проехали уже полторы версты от города, на дороге их догоняет пеший Кирильев. Несомненно также, что Кирильев не догнал бы конных подсудимых, если б у них не было заранее обдуманного намерения учинить над ним жестокое насилие. Очевидно, что они нарочно останавливались по дороге и поджидали его.

Лишь только Кирильев поравнялся с передней телегой, на которой ехали подсудимые, как те напали на него и стали бить камнями и топором. Кирильев упал. Подсудимые продолжали наносить ему удары и наносили до тех пор, пока он не лишился сознания; тогда только, оставив его окровавленного среди поля, они уехали домой, но проехав какие-нибудь полверсты, в селе Хлябине они останавливались для того, чтобы пить водку.

Теперь, господа, два слова о пяти свидетелях защиты, прошедших перед вами, чтобы потом больше и не вспоминать о них.

Очевидная цель их показаний сводилась к тому, чтобы оправдать одного из подсудимых, Горшкова. Вы видели этих свидетелей, господа, слышали их показания и, я надеюсь, по достоинству оценили их, поэтому я и не буду высказывать свое мнение о достоверности их свидетельства. Оно и без того ясно.

IX

оварищ прокурора на секунду передохнул и, взглянув в свои записи, быстрее и увлеченнее продолжал свою речь. Привитая воспитанием деревянная неподвижность его мало-помалу уступила место живым движениям и жестам. Щеки его согрелись легким румянцем, бледно-серые глаза потемнели и заискрились. По мнению дам – в эти минуты он, стройный, худощавый и воодушевленный, был положительно хорош собой.

– Господа присяжные заседатели, наша родина залита кровью, и заливают ее не неприятельские армии. Слава Богу, мы ни с каким иностранным государством не воюем, и никакие иноземные воины не вторглись в пределы нашего отечества. Вот уже не первый год как кровь проливается у нас братскими руками.

Сперва свирепствовала революция с ее бунтами, убийствами и другими мерзостями… и в наследие оставила нам распущенные дикие нравы и какую-то эпидемию убийств. Точно все помешались и принялись истреблять друг друга. В крестьянской среде, особенно между молодежью, убийства стали обычным явлением. Среди них это даже не считается преступлением, а перешло в обычное времяпровождение.

В ссорах по ничтожнейшим поводам, чаще всего в нетрезвом виде, за малейшую обиду, а иногда и без всякой обиды, человек своему ближнему, брату, свату, отцу, приятелю отвечает ударами топора, камня, палки. Заметьте, что теперь в драках уже не довольствуются, как прежде, кулаками, а пускают в ход непременно такие орудия, которыми или убивают насмерть или оставляют калекой на всю жизнь. Это уже зверство, это уже жестокость, которой и подходящего имени не подыщешь. И из года в год убийства эти не уменьшаются, а все возрастают в количестве. Господа, это похуже войны. На войне люди гибнут во имя интересов родины. Такая смерть героическая, смерть почетная. Там жизнь, как искупительная жертва, приносится на алтарь отечества во имя долга и любви к родине и такая смерть имеет свой высокооблагораживающий смысл. Какой же смысл вот в этой внутренней братоубийственной войне? Тут каждый человек – враг другому человеку, человеку своего племени, своей веры. Тут уж поднимается брат на брата, сын на отца, отец на сына. Такой внутренней войне, войне бессмысленной и позорной, порождаемой полным падением, полной распущенностью нравов, не предвидится конца, если само общество не положит ей предела, и такая война ведет к одичанию, к анархии, то есть к полному распадению государства, когда уже не будет существовать ни властей, ни суда, а следовательно, и порядка, потому что некому будет охранять и поддерживать порядок. Тогда восторжествуют лихие люди, потерявшие стыд и совесть. Тогда всякий из них будет волен убивать, грабить, бесчестить другого, и взыскивать с него за это уже будет некому. Так вот, чтобы не допустить общество до такого самоистребления, государство в лице своих властей, войска и суда борется с преступными людьми. Вы, господа совестные судьи, есть могучее орудие борьбы с преступностью, вы призваны сюда решать судьбу подсудимых, вам вверена законом колоссальная власть «вязать и разрешать».

Кого вы осудите, тот понесет должную кару, кого оправдаете, тот невинен. Но огромные права налагают огромные нравственные обязанности перед пославшим вас обществом и государством. В наше страшное время, когда преступность не есть уже исключение из правила, а стала как бы общим правилом, когда преступления, особенно убийства, приняли эпидемический характер, вот как холера или чума, присяжным заседателям надо особенно осмотрительно и вдумчиво принимать те или другие судебные решения. Великий законодатель сказал: «Правда и милость да царствуют в судах». Милость – великое слово и знаменует собою высокое, великодушное деяние, но надо милость проявлять там, где ее не сочли бы за слабость, за потачку злым деяниям. По нынешним временам милость приходится оказывать не тем лицам, которые сидят на скамье подсудимых, а всему обществу, государству, той совокупности честных трудящихся миллионов людей, которые страдают от преступности и разнузданности порочных членов этого общества. Они, эти честные труженики, ожидают от вас ограждения своего спокойствия и безопасности, и вам, господа, больше, чем кому-либо другому, надлежит помнить мудрое народное изречение: «Одного злодея оправдать – семерых новых сделать». Действительно, оправдание одного убийцы дает надежду десяткам и сотням других кандидатов на убийц, что и им так же легко и просто сойдет с рук преступление, как сошло оправданным вами; наоборот, суровое, но справедливое осуждение одного преступника устрашает десятки и сотни других и удерживает от преступлений. Прежде чем решиться на убийство, каждому из таких кандидатов придет в голову беспокойная мысль: «А что как меня закатают так же, как таких-то и таких-то?» Ведь если законные кары не устрашали бы людей и не удерживали бы от преступлений, то зачем тогда, господа, и суд, зачем такая трата денег на огромный штат чиновников юстиции, зачем мы собираемся, зачем вызываем свидетелей, экспертов, подсудимых, потерпевших, зачем говорим речи за и против обвинения, выясняем малейшие подробности преступного деяния? Короче говоря, если держаться такой точки зрения, что суд не устрашает людей и не удерживает их от преступлений, то тогда зачем он? Тогда он не только бесполезное, но прямо вредное учреждение, потому что поглощает массу народных средств, не принося никакой пользы.

Тогда что же остается? Остается только упразднить этот суд, а каждому преступнику говорить: «Убил, мол, ограбил, обесчестил, сжег, – Бог с тобой, иди с миром, кайся, пусть совесть терзает и укоряет тебя». Ну, а если у человека и совести-то нет? А в наше время таких, не имеющих и признака совести, бесконечное количество. Он и рад, что ему дали свободу, он наделает десятки и сотни преступлений. Ведь люди различны. Сам Господь Бог не поровнял людей. Одного наделил высоким ростом, другого малым, одному дал прямой нос, другому горбатый, третьему совсем курносый и так дальше до бесконечности. Еще более различия между людьми по умственному и нравственному складу. Бывают убийцы по несчастию, невольные убийцы. И для иного такого убийцы одно сознание, что он пролил кровь другого человека, что причинил ему смерть, уже само по себе наказание, уже несчастие на всю остальную жизнь, потому что чуткая совесть его не даст ему покоя. Он, что называется, нигде не находит себе места, и никакие судебные кары не сравнятся с теми муками, какие такой человек испытывает, а для других, у кого совесть молчит или ее вовсе нет, каких бы преступлений они ни наделали, им все как с гуся вода. Они чувствуют себя так же превосходно после совершения убийства, как и до совершения его, а может быть, еще и лучше, веселее. Возьмем хотя бы сидящих перед вами подсудимых. Смертельно избив камнями приятеля, изрубив его топором, бросив его в поле захлебываться в собственной крови, эти господа пять-десять минут спустя преспокойно пьют в Хлябине водку.

Что же таким людям укоры совести? Где она у них, эта совесть? Да я уверен, что у них этой совести-то нет, иначе она не допустила бы их в такие минуты предаваться бражничеству. Несомненно, что людям подобного нравственного склада за всякое совершенное ими преступление необходимы кары погрубее, повещественнее укоров совести, иначе они не поймут, что убивать людей не дозволено.

Но я отвлекся и возвращаюсь снова к недосказанной мною мысли.

Если до конца придерживаться такого взгляда «непротивления злу» и этот взгляд осуществить на деле, в жизни, то, значит, добрых, трудолюбивых, хозяйственных людей, т.е. тех, которые создали государство и на своих плечах несут его через все препятствия и беды, отдать на произвол зверских инстинктов ленивых, пьяных, одичавших, преступных людей.

Что же тогда получится? Это нетрудно предугадать. На смену организованного в могучее государство общества явится анархия со всеми ее несправедливостями и ужасами. Охотники пожить чужим трудом, лентяи и преступники уничтожат трудящихся мирных людей, завладеют их имуществом, но, несомненно, оно не пойдет им впрок. Трудиться они не в состоянии – не такова их организация, промотают, пропьют все, что добыли грабежом и насилием, и в конце концов истребят друг друга. Вот единственный возможный конечный результат гуманного принципа «непротивления злу».

Так вот, господа, совестные судьи, проявите вашу милость и к государству, которое послало вас сюда, и к преступникам. Своим справедливым постановлением внедрите в отуманенные головы этих юношей, сидящих на скамье подсудимых, что кровь человеческая, жизнь человеческая даже и в наши скверные времена всеобщего помутнения все-таки не дешевле воды и водки; не делайте их вашим снисхождением способными пойти по той страшной дороге, на которую они так рано вступили. Вы своим справедливым, нелицеприятным приговором убережете их души от новых грехов, а пославшему вас обществу принесете двойную пользу. Первая, что избавите его от вредных членов, вторая, что суровым приговором над этими подсудимыми устрашите других неуравновешенных, склонных к преступлению натур и тем сохраните для государства много полезных жизней. Во имя этих общественных и государственных интересов я возлагаю на вас, господа, надежду, что вы вынесете обвинительный приговор.

X

оварищ прокурора с легким поклоном опустился на свое место. Он был доволен своей речью и особенно той несвойственной ему горячностью, которую проявил в ней, но тотчас же испугался мысли: не позволил ли он себе какого-нибудь жеста, какого-нибудь движения, неприличного для человека его круга, человека distingu?

Припомнив все, молодой юрист успокоился.

«Ну, теперь Бушуев накидает мне «галок» в своем резюме», – подумал он о председательствующем и тут же одновременно вспомнил и причину своего неизменно приподнятого радостного настроения. Причина эта – состоявшийся на днях давно жданный перевод на службу в Петербург, о котором третьего дня его уведомил отец-сенатор.

Речь товарища прокурора произвела сильное впечатление на слушателей.

Некоторые из публики передних рядов почти огорчились, что молодой юрист так кратко и точно доказал, что парни виновны и что опровергнуть его доводы невозможно. Но так думали только неопытные простаки. Люди опытные, наоборот, потирали руки, предвкушая удовольствие от того, как адвокат будет в пух и прах разносить доводы обвинителя.

Присяжным тоже понравилась эта речь. Никто из них уже не сомневался более, что перед ними сидят заведомые убийцы, которым никак нельзя дать ни малейшего снисхождения. Слушали почти все со вниманием, хотя и не все одинаково. Старшина-немец со своим налитым лицом и красной лысиной на круглой голове, сразу уходившей в плечи, так и замер в наклоненной позе, не шевелясь и не сводя выпученных глаз с оратора за все время; седенький старичок – приказчик, опершись подбородком на руку и наклонив одно ухо, тоже сидел неподвижно и смирно, как бы пригорюнившись, и слушал речь с кротким благоговением, как благочестивые простолюдины слушают чтение божественного писания; остальные, сложив руки на коленях, часто и осторожно отдувались, видимо от напряжения, с каким они слушали непривычные для их уха слова, но слушали внимательно, без сонливости, что заметно было по их оживленным глазам на волосатых лицах, и только один из присяжных все время клевал носом, и когда просыпался, каждый раз испуганно оглядывался на судей и, желая замаскировать непреоборимую дремоту, осторожно откашливался.

Адвокат встал из-за столика и энергично шагнул к присяжным.

Теперь его невысокая фигура вся была налицо от макушки, поросшей крепкими, черными, коротко остриженными волосами, до широких, слегка задранных кверху носков его больших ладьеобразных лоснящихся штиблет на чрезвычайно толстых подошвах. Казалось, изо всех пор его сытой, самоуверенной фигуры веяло несокрушимым благополучием и самодовольством. Об этом свидетельствовали румянец его полных щек, необыкновенно дружная, густая растительность на лице и голове, уверенная округлость как жестов, так и членов его фигуры, уже обложившейся слоем подкожного жирка. Чувствовалось, что минет годок-другой благополучного жития, и молодой адвокат отяжелеет и обрюзгнет. О том же благополучии и самоуверенности свидетельствовали и дорогого сукна новый черный фрак адвоката, его жилетка с вырезом, доходящим почти до основания брюк, его белая, твердая, как панцирь, манишка, наконец широкие брюки, сложившиеся резкими складками на подъемах ног.

И в покрое платья и в манере носить его сразу бросались в глаза все признаки своеобразного московского франтовства, франтовства человека хотя и молодого, но солидного, уже познавшего себе цену.

Адвокат с жестом престидижитатора, готовящегося мудреным фокусом удивить публику, начал свою речь, и его грудной мужественный баритон с бархатными жирными нотками сразу разбудил притихнувший зал.

Повеяло каким-то особым могучим, самоуверенным духом. Казалось, этот голос говорил слушателям: «Вы вот уверены, что подсудимые виновны, а я докажу вам, что они невиновны, и вы мне непременно поверите».

После первых же слов оратор овладел вниманием всего зала. Даже лица судей оживились. Правый член, давившийся зевотой и время от времени так крепко сжимавший свои пухлые руки, что на их тыловых частях появлялись белесоватые пятна, теперь внимательно следил за всеми движениями адвоката. Левый член, за все время процесса принимавший живописные позы в своем кресле и подолгу засматривавшийся на предмет своих любовных вожделений – молодую девушку, сидевшую в переднем ряду публики, теперь своими круглыми глазами навыкате уставился на адвоката.

Председательствующий, не пропустивший ни одного слова товарища прокурора и записавший все «галки», которые намерен был «накидать» ему в своем резюме, с большим удовольствием и интересом следил за развитием защитительной речи.

Речь защитника, чрезвычайно ясная и раздельная, так же, как его костюм, наружность и манеры, изобличала в нем чистокровного москвича. Он скорее пел, чем говорил, заметно акал и налегал на звук «ш» в некоторых словах, где пишется «ч».

– Господа присяжные заседатели, – так начал он, – перед вами на скамье подсудимых три крестьянских парня. Их обвиняют в тяжком преступлении – в лишении жизни человека, человека им близкого, их товарища и друга, с которым за какой-нибудь час до преступления они мирно пировали.

Конечно, они совершили тяжкое преступление, они виновны и за свою вину несомненно должны понести наказание, и я – защитник их, не отрицаю их вины и не прошу оправдания, я прошу только одного: прежде, чем вынести им ваш нелицеприятный приговор, разберемтесь и взвесим с возможной точностью, не упуская ни единой мелочи, при каких обстоятельствах произошло это возмутительное преступление – лишение человека жизни.

Но, господа, прежде чем приступить к разбору обстоятельств этого тяжкого дела, я позволю себе сделать маленькое отступление. Оно необходимо, и вы сами поймете, почему оно необходимо. Надо вам сказать, что по духу своему наш закон карает не за самый факт преступного деяния, а за злую волю, проявленную в этом деянии. На этом-то основании за одинаковые по результатам преступления налагаются судом совершенно различные по своей строгости кары. На первый взгляд это кажется каким-то противоречием, каким-то несовершенством закона. Ничуть не бывало. Это и есть его высшее совершенство. Позволю себе пояснить примером.

У вас в квартире случился пожар. Чтобы спастись, вы бросаетесь к выходу, но вся лестница в дыму и огне. Не помня себя, вы кидаетесь к окну, высаживаете раму и прыгаете вниз. На свое и ваше несчастие по тротуару как раз в это время проходил ребенок. Впопыхах вы не заметили его, всей тяжестью вашего тела обрушились на этого ребенка и задавили его насмерть. Как-никак, вы лишили человека жизни, следовательно, вы совершили преступление. Но скажите, Бога ради, какой суд вменит вам в вину ваше невольное преступление? Да никакой суд не вменит. Много-много, если вас присудят к церковному покаянию.

Теперь возьмем другой пример. Допустим, вы жестоко поссорились с соседом, допустим даже, что он – дурной человек и обидел вас без причины. Вы настолько возненавидели его, что решились отомстить ему во что бы то ни стало. Случай вам помог. Идете как-то вечером по дороге, а ваш недруг свалился пьяный в канаву и храпит себе. Место безлюдное. Бес толкает в бок, нашептывает преступные мысли: «Случай, мол, редкостный, упустишь, так жалеть будешь, прихлопни и... концы в воду». Вы соблазнились, схватили камень и убили своего соседа. Злая воля ваша взяла верх над совестью, и вы совершили преступление. Суд не даст вам ни малейшего снисхождения и присудит к наивысшей мере наказания. А ведь результат-то как в первом, так и во втором случае одинаковый – лишение жизни человека! Но почему же такая разница? Да только потому, что в первом случае в вашем преступлении злая воля не участвовала, и вас всякий пожалеет, как несчастного человека, ставшего невольным убийцей невинного ребенка, во втором случае вами исключительно руководила злая воля. Она поработила вас, она была вашим хозяином. И всякий отвернется от вас, как от человека, руки которого запятнаны кровью ближнего.

Возвратимся теперь к самому факту избиения Кирильева.

В этом зале выяснилось, что за несколько часов до совершения преступления трое подсудимых, два свидетеля и пострадавший Кирильев – все вместе мирно пили водку у кабака. Случилось это в субботу под вечер, т.е. в такую пору, когда православные христиане собираются в храмы славить Бога, а в это время деревенская молодежь славила у кабака черта. (На скамьях присяжных и в публике послышался сдержанный смех). Не смейтесь, господа, – серьезным тоном продолжал адвокат, – в свое время объясню, почему именно я так выразился. Парни пили водку и выпили ее немало. Это обстоятельство, господа присяжные заседатели, особенно прошу запомнить. Как во всякой пьяной мужицкой компании, сперва шли задушевные разговоры, потом мало-помалу перешли на припоминание друг другу обид, дальше перебранка, тыканье к носу кулаков и т.п. Одним словом, все шло по ряду, честь честью, как в этих случаях полагается. Но как бы то ни было, у кабака все обошлось благополучно. Пятеро более благоразумных поехали домой, а шестой – самый жадный до вина остался у кабака один. Он еще не выпил свою порцию; ему еще рано было расстаться с бутылкой. Но вот, когда парни удалились уже версты на полторы от города, на дороге их догоняет этот шестой – Кирильев.

Тут, господа, мы подошли к темному месту. Данные судебного следствия не разъясняют нам самой обстановки и обстоятельств преступления. Единственный очевидец – свидетель Рыжов дал нам крайне сбивчивые показания. Неизвестно, что недавние друзья, а теперь враги говорили друг другу, из-за чего произошла ссора, кто первый ее начал, кто первый нанес удар. Другой свидетель Ларионов, по его показаниям, в это время спал сном праведного, ничего не видел и не слышал и, конечно, ничего не мог нам сообщить.

XI

двокат выпил из стакана глоток воды и продолжал:

– А все-таки нам, во что бы то ни стало, надо выяснить, как, при какой обстановке, при каких обстоятельствах, по каким мотивам произошло это преступление? Раз нет прямых доказательств, ясно говорящих, что случай этот относится к тому или другому разряду преступных деяний, приходится рисовать картину по разрозненным штрихам.

И тут нам поможет разобраться единственно только критическая оценка следственного материала.

Обвинитель отрицательно отнесся к показаниям пяти свидетелей защиты. Пусть так. Не противоречу, – не противоречу потому, что я не претендую на редкий дар чтения в чужих сердцах, каким иногда Господь Бог наделяет избранных людей, потому оставляю свидетелей защиты в стороне, как будто их и не бывало в этом зале, и, как частный человек, охотно допускаю, что все свидетели обвинения – одна ходячая добродетель на двух ногах. Но, господа, как защитник подсудимых я, по долгу совести и присяги, обязан показания свидетелей подвергнуть всесторонней критической оценке.

Не думайте, господа присяжные заседатели, что я свидетелей противной стороны, свидетелей обвинения, подозреваю в преднамеренной лжи или неискренности. Оборони Бог. Но я думаю, что совершенно один Бог и только Он один не может ошибаться, люди же самые искренние, самые правдивые – только потому, что они – люди, значит, существа несовершенные, – могут невольно впадать в ошибки, могут невольно грешить перед истиной.

Свидетель Рыжов дал самые ценные показания. С него и начнем. Собственно, только на его показаниях и зиждется обвинение. Он один очевидец дела. Он рассказал нам, как все парни мирно пьянствовали у кабака, как перебранивались, как показывали друг другу кулаки, как пятеро поехали, а один остался, как потом этот оставшийся догнал их у Хлябиной горы и тут произошла свалка. Но из-за чего, кто начал свалку, Рыжов нам не объяснил. Правда, он говорил, что подсудимые ссорились с Кирильевым, ругали его, но он же и добавляет, что и Кирильев не оставался в долгу: они его бранили, и он не молчал; они подносили ему к носу кулаки, и он отвечал им такими же выразительными жестами. Отсюда совершенно не видно, что подсудимыми было задумано избиение из мести. Я спрошу вас, господа присяжные заседатели, с чего начинаются обыкновенные мужицкие драки, сплошь и рядом кончающиеся смертельным исходом? Ведь не так же, что увидели два мужика друг друга сошлись, вежливо раскланялись, еще вежливее пожали друг другу руки, потом наговорили друг другу утонченнейших любезностей, а затем, не поплевав даже в кулаки, хлоп-хлоп-хлоп друг в друга и в ус и рыло. Нет. Ведь каждый мужицкой пьяной драке всегда неизбежно предшествует длинная прелюдия из угроз, брани, взаимных попреков и подзадоривания, а самое рукоприкладство уже начинается позднее, когда поразгорячили друг друга, обругали на чем свет стоит, и когда уже брань и укоры не удовлетворяют расходившегося сердца, тогда только и рукам воля. То же самое было и здесь. Но проследим дальнейшее поведение свидетеля Рыжова. Когда убивали Кирильева, он и пальцем не пошевелил в его защиту. Ведь, господа, когда на наших глазах дерутся чужие люди, мы можем пройти мимо и не вмешаться, побоимся, что, пожалуй, самим влетит ни за что, ни про что; но когда убивают человека, да еще односельца и приятеля, тут и картина, и настроение меняются. Перед страшным призраком смерти, грозящей человеку близкому, наше личное чувство самосохранения отходит на задний план, стушевывается. Тут уж забываешь о себе и принимаешь все меры, чтобы убийство не совершилось.

Но, оказывается, свидетель Рыжов скроен на особый лад, чем все мы, грешные. По крайней мере, он сам так рекомендует себя. Он, этот молодой силач, таскающий пятнадцатипудовые тяжести, у которого еще мускулы болят от работы, значит, развиваются и крепнут, струсил настолько, что в защиту убиваемого товарища, что называется, – не пикнул. Неужели такие неодолимые витязи эти подростки (поглядите на них!), что двое сильных мужчин не могли от них отбиться?! Сам покойный Кирильев, по отзыву того же Рыжова, богатырь был! Да если бы на его сторону стал Рыжов, что было бы? Несомненно, что мы не сидели бы в этом зале, не разбирали бы этого кровавого дела, просто потому, что оно не совершилось бы. Передрались бы, наставили друг другу синяков и фонарей – и делу конец.

Но самая драма закончилась. Поверженный Кирильев остался на дороге, остальные, как ни в чем не бывало, продолжали путь. Этого мало! В селе Хлябине, всего в пяти каких-нибудь минутах езды от места побоища, парни останавливаются, и только что потрясенный, струсивший почти до потери сознания свидетель Рыжов соскакивает с телеги, самолично выпрашивает у одной хозяйки чайную чашечку и пьет из нее вместе с другими водку.

Изволите ли видеть, из горлышка-то тянуть показалось недостаточно комфортабельно! Это после такого-то кровавого зрелища, после такого-то потрясения, после того, как насмерть избитый приятель оставлен на проезжей дороге захлебываться в собственной крови! Воля ваша, тут что-то то, да не совсем то.

Но об этом речь впереди.

Не так вел себя свидетель Демин. Этот обиженный Богом человек оказался совсем евангельским милосердным самарянином и куда храбрее манчжурского героя Рыжова. (В зале раздался сдержанный смех.) Он, которому только что угрожали смертью, как только преступники тронулись в путь, не пустился бежать без оглядки от страшного места, не стал также и бражничать с преступниками. Уж чего-чего, а водки-то они для него не пожалели бы. «Пей, мол, Иван Демин, только молчи, не выдавай!» Ведь как там ни рассуждайте, преступники были у него в руках. Нет, вместо приятного препровождения времени или вместо того, чтобы бежать без оглядки от проклятого места, Демин в темноте пошел отыскивать потерпевшего, отыскал его, чиркнул спичку, подробно рассмотрел избитого, пока не узнал и не убедился, что избитый не кто иной, как его односелец Иван Кирильев. И даже после этого Демин не бросил несчастного без помощи, а побежал на деревню, взбудоражил всю семью Кирильева, привел к избитому его жену и мать и провозился с ним вплоть до того времени, пока не сдал его в городскую больницу, т.е. сделал все, что было в его силах.

Теперь два слова о свидетеле Ларионове. Ну, зачем он попал в свидетели? Оказывается, пьянствовал он вместе со всей честной компанией, пил тоже, вероятно, наравне со всеми, потому что в мужицких пирушках соучастники не допустят, чтобы кто-нибудь один хлестал больше, а другим осталось бы меньше этого сладкого пойла – водки. А между тем Ларионов был настолько пьян, что проспал всю дорогу и не видел и не слышал, как рядом с ним убивали его приятеля. Какое же заключение можно вывести из его показаний? Да только одно, господа: Ларионов нам служит показателем, насколько хороша была вся честная компания. Если Ларионов упился, что называется, до положения риз, то и остальные его собутыльники не далеко от него ушли, и если не спали, то были в том состоянии невменяемости, когда уже сами не понимали, что творили.

Обвинитель особенно останавливался на показаниях почти всех свидетелей обвинения, утверждавших, что поводом к убийству Кирильева послужило то обстоятельство, что он отобрал у отца подсудимого Степанова свою землю, что-то около десятины.

Случай отобрания земли действительно имел место. Я даже допускаю, что случай этот мог возбудить неудовольствие на Кирильева среди членов семьи Степанова, но, во-первых, земля была отобрана по крайней мере за полгода или даже за год до преступления и не в характере русского человека таить так долго на душе злобу. Во-вторых, обе семьи: Кирильевых и Степановых находились в самых тесных дружеских отношениях вплоть до рокового дня 25 августа. В-третьих, земля была отобрана у отца Степанова, а не у самого подсудимого Степанова. Отец еще мог питать неудовольствие на Кирильева, а сыну-то что? Одно из преимуществ молодости это – скоро забывать обиды и огорчения, а тут и обиды-то никакой не было. Была деловая сделка и по желанию одной стороны нарушена. Мало этого, нарушена она была с ведома и согласия Степанова-отца. Следовательно, может ли вообще тут быть речь о мести? В-четвертых, и это самое главное, прошедшие перед вами свидетели хотя и утверждали, что будто бы Степанов неоднократно грозил отомстить Кирильеву за отобранную землю, но на мои вопросы ни один из них не показал, что он, свидетель, сам лично, своими собственными ушами слышал от Степанова угрозы Кирильеву. Наоборот, все отвечали, что «так, мол, говорят в народе, что Степанов грозился». В этом пункте, господа, придется несколько подробнее разобраться, потому что этот пункт обвинения довольно серьезен.

Если бы свидетели на очной ставке с подсудимым сказали в этом зале: «Ты там-то тогда-то говорил нам, что убьешь Кирильева за отобранную у отца землю» или что-нибудь в этом роде, – это было бы веское свидетельское показание. На таком показании можно бы обосновать обвинение в убийстве из мести. Но, как вам известно, таких показаний нам не дали, все ссылались на то, что «так говорят, мол, в народе».

Я вам объясню, в чем тут секрет. Не приходило ли вам, господа присяжные заседатели, в голову такого рода соображение: Степанов и Кирильев с раннего детства были закадычными друзьями и крестными братьями, потому что Степанов-отец был крестным отцом покойного Кирильева, и, понятно, об этом обстоятельстве односельцы отлично знали. Вдруг всех как громом поражает весть, что Кирильев убит Александром Степановым с товарищами. Несомненно, весть эта всех в деревне взволновала, удивила, несомненно, первый вопрос, возникший в голове каждого: за что? Пошли толки, пересуды, кто-нибудь, как догадку, швырнул в пространство крылатое слово, что убит, мол, Кирильев Степановым за отобранную землю. И пошло словечко в оборот. И чем больше этот вопрос обсуждали, тем накоплялось больше и больше подробностей, вот как нитки наматываются на клубок. Дальше стали уже говорить, что Степанов давно грозился убить Кирильева, еще тогда, когда Кирильев только что отобрал землю. И пошла писать губерния.

Вот вам и готова легенда об убийстве Кирильева Степановым из мести. Как видите, легенда эта сложилась уже задним числом, уже тогда, когда преступление совершилось. Следовательно, для обоснования обвинения она совсем не годится. Хорошо. У Александра Степанова была, по людской молве, хоть тень основания мстить Кирильеву. За что же Лобов и Горшков мстили ему? Ведь у них никаких счетов с покойным Кирильевым не было. Предполагать вместе с представителем государственного обвинения, что юноши с головами на плечах ради дружбы к Степанову и за угощение бутылкой-другой водки согласились на такое тяжкое преступление, как лишение жизни человека, невозможно, потому что если уж они совсем какие-то кровожадные чудовища, которым убить человека все равно, что для другого раздавить муху, то о своей-то шкуре они все-таки подумали бы. Хорошо, если дело канет в воду, ну а если, как вот теперь, откроется, что тогда? Ведь суд за это по головке не погладит.

XII

– Итак, господа, об умышленном нанесении побоев не может быть и речи.

Но, господа, от этого не легче. Преступление совершено; одна семья осиротела, самым ужасным образом отняли у нее ее поильца и кормильца; государство лишилось одной производительной молодой силы. Нельзя же, чтобы виновники не понесли наказания. Так. Но к какому же разряду преступлений отнести данное деяние, раз отвергнуто преступление из мести? Да, господа, вся обстановка дела показывает, что преступление это совершено в драке, в состоянии опьянения, в запальчивости и раздражении, без всякого, конечно, намерения причинить смерть потерпевшему. Хотя обвинитель держится противоположной точки зрения и находит, что убийства в драке, в опьянении совершаются только по праздникам, я с ним совершенно не согласен. Разве наша сорокаградусная очищенная казенная водочка только по праздникам туманит и опьяняет российские головы? Я до сего времени думал и продолжаю думать, что водка и в праздники и в будни одинаково опьяняет. Тут весь вопрос только в количестве влитого в себя зелья. Обстоятельства же данного дела таковы, что парни пили водку и пили много, пили и у кабака, и по дороге, и потому все были пьяны, потом поперессорились и, наконец, передрались. Из-за чего? Да кто же это знает? Кто разберет? Ну-ка, попробуйте точно ответить, из-за чего дерутся перепившиеся мужики? Вы, быть может, полагаете, что сами подсудимые знают, почему они совершили такое тяжкое преступление? Нет, господа, смею вас уверить, и они не больше нашего знают. Тут просто, как сплошь и рядом случается у мужиков, сперва сошлись, потом напились, потом поспорили, «поспоривши – повздорили, повздоривши – подралися» и в результате труп.

Теперь два слова о характере побоев. Из подробных показаний эксперта выяснилось, что одним ударом камня вот такой формы, что лежит перед вами на столе, можно причинить две и даже более трещин на черепе…

Сидевший в переднем ряду Вознесенский вздернул плечами.

– Я именно утверждал, что больше двух нельзя… Вот нахал! на передержки пускается, – сделав большие глаза, возбужденно шепнул он сидевшему рядом с ним следователю.

Тот, внимательно следивший за речью адвоката, не расслышал шепота соседа и в знак согласия со слабой усмешкой наклонил голову.

– Кроме того, – между тем продолжал адвокат, – я не могу обойти молчанием одно немаловажное обстоятельство, имевшее место незадолго до события 25 августа, а именно: потерпевший Кирильев, обладавший, по всем признакам, нравом задорным и драчливым, в пьяном виде участвовал в одной деревенской свалке, где ему палками и камнями проломили голову. И тогда, заметьте, господа, повреждения черепа оказались настолько значительными, что Кирильеву несколько недель пришлось пролежать в больнице. Значит, новые ушибы пришлись на не вполне зажившие старые ушибы и потому-то имели такое огромное разрушительное значение. Но это еще не все. Не надо забывать, что потерпевший вообще не вел воздержный образ жизни, часто и много пил, а, как разъяснил нам господин эксперт, внутренние органы алкоголиков, т.е. пьяниц, всегда находятся в болезненном состоянии, и, конечно, такое состояние не могло остаться без влияния на смертельный исход поранений. Не забудьте, господа, что Кирильев после драки прожил целую неделю. Из всего этого сам собою напрашивается вопрос: что, если бы череп Кирильева не был уже раньше проломлен и если бы организм его не был расшатан и подорван неумеренным пьянством, ведь, пожалуй, и не случилось бы такого несчастного исхода этой безобразной драки?

При решении этого дела надо принять в соображение и то обстоятельство, что драка произошла на большой дороге, выложенной крупным булыжником. Эти камни, что лежат на столе вещественных доказательств, несомненно выворочены оттуда, с полотна дороги. Сбитый с ног Кирильев ударился головой об каменный настил, долго бился в конвульсиях, и очевидно, что таким способом причинил себе новые поранения головы.

В заключение еще одно маленькое соображение, господа. Камни эти выворочены из полотна дороги. Это обстоятельство опять-таки говорит в пользу того положения, что драка для подсудимых явилась неожиданной, и они защищались тем оружием, какое первое попалось под руку. Значит, они заранее не подготовлялись к ней. Против этого можно возразить: зачем же было драться такими большими камнями? Но, господа, не забывайте, что Кирильев был богатырь по физической силе, а по характеру – буйный, пьяный драчун. Скажите, пожалуйста, если бы на кого-либо из нас напал такой здоровенный, пьяный, исступленный детина с явной угрозой избить? Полагаю, что каждый из нас, из чувства самосохранения, станет обороняться от такого господина всем, что подвернется под руку, и раздумывать не станет, да и некогда: совершит он при этом убийство или не совершит? То самое случилось и с подсудимыми.

Может быть, с легкой руки обвинителя, вы будете думать, господа, какие закоренелые, нераскаянные злодеи сидят перед вами на скамье подсудимых, если вспомните, что пять минут спустя после совершения кровавого деяния эти юноши вместе с двумя свидетелями продолжали бражничать на улице села Хлябина? Какие надо иметь нервы? Какую черствость сердца? Нет, господа, эти юноши – не звери, не кровожадные чудовища, по молодости своей, им еще некогда было стать закоренелыми злодеями, никто из них раньше ни за какие преступления под судом и следствием не состоял. Они такие же деревенские юноши, как и другие, ничуть не лучше и не хуже своих сверстников, они только несчастнее других, потому что на совести их тяготеет страшный грех. Молодая жизнь их отравлена, испорчена сознанием того, что они пролили христианскую кровь и лишили человека жизни. Тогда чем же объяснить такой цинизм их, что, когда на руках у них еще дымилась кровь убитого ими брата, они чувствовали себя настолько прекрасно, что преспокойно пили водку?

Объяснение очень простое, господа. Им и в голову не приходило, что они преступники, что они совершили убийство. Кирильев напал; они дали ему «сдачи»; он упал на дороге; они и поехали дальше, довольные тем, что одолели драчуна и силача. «Отлежится, мол, не впервой ему». И потому что были убеждены, что ничего уголовного не совершили, были спокойны и при первой же остановке продолжали упражняться в том, в чем упражнялись весь этот день, т.е. пьянствовали. Потому-то и манчжурский герой Рыжов так комфортабельно угощался водкой из чайной чашки, что сердце его было совершенно спокойно за участь Кирильева, хотя он и старался тут уверить нас, что до смерти испугался. Никто из них не рассчитывал, что такая обычная в нравах современной деревенской молодежи потасовка будет иметь такой печальный исход.

Вот теперь, господа, мы и подошли к вопросу: кто же истинный виновник той страшной кровавой драмы, что стоила жизни одному из ее участников? Ведь, несомненно, из моей речи вы убедились, что не эти простые парни – главные виновники. Они не больше и не меньше, как только слепое, послушное орудие посторонней злой воли, той злой воли, что буйно и свободно гуляет по всем городам и весям нашей бедной родины, что разрушает все, к чему ни прикоснется. От этой страшной злой воли гибнут здоровье, счастье, достаток и жизнь миллионов людей. Вы, конечно, понимаете, господа, о чем я говорю. Эта злая воля, эта проклятая причина, губящая все и вся у нас на Руси, есть вино.

XIII

двокат залпом выпил стакан воды, обтер платком вспотевшее лицо, положил его в задний карман фрака и, шагнув ближе к присяжным, продолжал свою речь еще более могучим голосом. Видимо, им овладело воодушевление.

– И ни одному народу в целом Божьем мире вино не причиняет столько зол, сколько народу русскому, потому что ни один народ не падок так до вина, как мы. Это наш национальный порок, наше национальное бедствие. У нас пьют везде, пьют все, пьют наверху, упиваются внизу, пьют от богатства, пьют от бедности, пьют с радости, пьют с горя, пьют на свадьбах, упиваются и на похоронах. И если наверху люди пьют прилично, то чем ниже мы будем спускаться по общественной лестнице, тем приличие все больше и больше уступает место бесшабашности, разнузданности, а уж в самом низу – в мужицкой или рабочей среде пьют безобразно, отвратительно, до полной потери образа и подобия человеческого.

Я просил вас, господа, особенно запомнить, что 25 августа, в субботу вечером, когда православные христиане собирались в храмы славить Бога, деревенская молодежь у казенного кабака славила черта, до потери сознания упиваясь выдумкой его. (В зале опять послышался смех). Не смейтесь, господа, водка есть выдумка черта. По этому поводу напомню вам рассказ великого писателя земли Русской Толстого. Рассказ этот носит название «Первый винокур». Содержание его таково: «Пахал бедный мужик в поле, а краюшка лежала у него под кафтаном у куста. Чертенок подсмотрел, утащил краюшку, а сам спрятался за куст и стал подслушивать, как мужик будет ругаться да его, черта, вспоминать. Проголодался мужик, отпряг лошадь, пустил ее пастись, а сам поднял кафтан, глядь, краюшки-то и нет. Потряс-потряс кафтаном мужик, огляделся кругом, нет краюшки да и только. Потужил мужик, попил из колодца воды, отдохнул немного и опять пошел пахать на голодное брюхо, а про краюшку только и всего, что подумал: «Пускай тот, кто ее взял, ест на здоровье! значит, ему нужнее». Смутился чертенок и побежал к набольшему черту рассказать о своей неудаче. Раскричался, натопал на чертенка набольший черт и прогнал его с глаз долой. «Иди, – говорит, – служить к мужику на три года и беспременно склони его к греху». А не то пригрозил в святой воде выкупать.

Обернулся чертенок добрым человеком и нанялся к мужику в работники. И пошла с той поры у нашего мужика удача.

В первый год приказал мужик посеять хлеб на горах, а работник посеял в низине. Выпало засушливое лето. У соседей хлеб погорел, а у нашего мужика хлеб обломный уродился. На другой год приказывает мужик посеять в низине, а работник сеет на горах. Лето выпало мочливое; у всех хлеб сгнил на корню, а у нашего мужика амбар ломится от хлеба. На третий год мужик уже и не знал, куда девать зерно. Тогда чертенок-то научил мужика затереть хлеб и вино курить. И накурил мужик целую бочку вина. Попробовал, понравилось. Стал он сам пить и других потчевать.

Смотался чертенок к набольшему черту и самого его привел к мужику. А у того уже сидят гости – все свои деревенские богатеи.

Выпили мужики по первому стаканчику; глаза у всех замаслились, и начали они дружка дружке приятные слова говорить, хвалить дружка дружку, льстить друг перед другом, а как выпили по второму стаканчику, речь-то сразу переменилась: стали перекоряться, ругаться, дальше – больше, дошло дело и до драки. В кровь исколупали один другому носы, пощипали волосы и бороды. Вздумал было хозяин разнимать гостей, так куда! И ему досталось на орехи. (В зале раздался сдержанный, одобрительный хохот.) Выпили мужики по третьему стаканчику и стали уже говорить «кто в лес, кто по дрова», кричат, перебивают друг друга, а как пошли расходиться по домам, так и попадали кто где. Хозяин вышел проводить гостей, повалился носом в грязь, барахтается, хрюкает, как свинья.

Подивился на это набольший черт, и шибко ему это понравилось, расхвалил он чертенка и повысил его в чинах. «Теперь, – говорит, – нам можно спокойно спать. Теперь люди будут наши».

И крепко призадумался набольший черт да и говорит дошлому чертенку: «А я, говорит, понимаю, что ты сделал». – «А что?» – спрашивает чертенок. «Ты, – говорит, – в это пойло подмешал лисьей, волчьей и свиной крови, потому что, как только выпили они по первому стаканчику, так и залисили дружка перед дружкой; как выпили по второму, так и ну рычать и драться, как бешеные волки, а как пропустили по третьему, так и полегли все в лужи и хрюкают, как боровья». «Нет, – ответил чертенок, – никакой такой крови я не подмешивал, а лисья, волчья и свиная кровь всегда текла в жилах людей, да только люди не давали ей хода, а вином я разбудил ее».

Так вот, господа, откуда пошло это зелье, вот кто изобрел этот яд, ежедневно и ежечасно отравляющий миллионы русских людей.

Теперь уже черти сами не производят вина, а этим делом занимается наше министерство финансов и занимается настолько успешно, что одной сплошной волной «монополька» шириною от Ледовитого океана до южнорусских морей захлестнула и топит и топит святую Русь. И катится она, эта пьяная волна, неустанно, беспрерывно по равнинам, по горам и лесам на десятки тысяч верст, начиная от Балтийского моря вплоть до Великого океана. Теперь православные люди, с горем ли, с радостью ли, не в церковь идут, а в кабак, идут все: и старые, и молодые, и подростки, и дети, идут мужики, наведываются и бабы...

Мы – народ ужасающе бедный, почти нищий; у нас бо льшая часть детей остается за дверями школы, потому что нам не на что построить школы, нечем платить жалованья учителям, зато кабаки явные и тайные на всех улицах, на всех переулках градов и весей святой Руси. Приходи, крещеный люд, пей, сколько влезет, только плати свои трудовые денежки. И крещеный люд прет в кабаки, спускает последние гроши, отравляется чертовым зельем, а потом, пропив ум, озорничает, буйствует, теряет состояние, здоровье и часто доходит до скамьи подсудимых, а затем – тюрьма, каторга. И подлежащие власти не только не препятствуют развивающемуся с каждым днем ужасающему бедствию, а наоборот, всячески способствуют развитию его. Они делают то самое, что делал бы человек, который вместо того, чтобы заливать начавшийся пожар, сует головни под крыши других строений. Да власти и не могут вести иную линию, не могут, потому что вот уже второй десяток лет, как наше министерство финансов стало монопольным поставщиком вина, оптом и в розницу и, как всякий торгаш, кровно заинтересовано в ходком сбыте своего проклятого товара.

И в результате что же? А вот нечто похожее на грустную сказку. Была на земле святая Русь с своим твердым, но кротким обликом. Все терпеливо и мужественно перенесла она в свою долгую многострадальную жизнь: и опустошительные нашествия иноплеменных врагов, и неистовства грозного царя, и ужасы временщиков, и крепостное рабство, и не пошатнулась, не разбилась она, не исказился от того святой, кроткий лик ее, не ожесточилось сердце, не помутился ум. Из зависти дьявол опоил великий народ своим зельем и желанного достиг. Потемнело, искривилось кроткое лицо народа пьяной судорогой; озлобилось сердце; пропит ум, и на наших глазах святая Русь стала пьяной Русью, опустилась, развратилась и руками молодого деревенского поколения, вместо производительной работы, занялась самоистреблением. Если до сих пор Россия еще не спилась вся поголовно, то идет к этому быстрыми, широкими шагами.

И от этого ужасающего пьянства во всей нашей злополучной жизни нестроения всякого рода, разорение, застой. Мы во всем отстали и с каждым днем все более и более отстаем от других трезвых народов. Те богатеют, мы беднеем; те крепнут, мы слабеем; те просвещаются, мы дичаем, и, как заморенные, хилые клячи, заплетающимися ногами едва-едва тащимся в хвосте наших трезвых соседей. Спим и пьем, пьем и спим и в довершение буйствуем и озорничаем. По этому поводу мне вспомнились слова другого нашего великого писателя Тургенева:

«Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!

Один царев кабак – тот не смыкает глаз:

И, штоф очищенной всей пятерней сжимая,

Лбом в полюс упершись, а пятками в Кавказ,

Спит непробудным сном отчизна Русь святая!»

Стихи продекламированы были адвокатом с таким большим подъемом и выражением, как по плечу только хорошему актеру. Его певучий, необычайно густой баритон наполнял собою душный зал и чаровал всех находившихся в нем. И сам адвокат, в такт декламации, чуть заметно раскачиваясь корпусом, с наклоненной слегка головой исподлобья магнетизировал присяжных своими горевшими воодушевлением глазами.

XIV

– Теперь в последний раз возвратимся к нашему делу. Я совершенно согласен с представителем государственного обвинения в том, что в наше время жизнь человеческая потеряла свою прежнюю высокую ценность, что люди, опьяненные вином, за одно обидное слово, а иногда и просто «за здорово живешь» лишают друг друга жизни, что теперешняя деревенская молодежь – плоть от плоти вашей, кость от костей ваших, не похожа на вас, отцов, и что подавляющий процент преступников всякого рода дает зеленая деревенская молодежь, по возрасту еще не достигшая гражданского совершеннолетия. Чем объяснить подобное печальное явление? Я спрашиваю вас, господа присяжные из крестьян. Позвольте, господа, быть откровенным, извиняюсь заранее, если буду несколько резок, даже груб, и не посетуйте, если преподнесу вам несколько горьких истин. Скажите, Бога ради, разве вы или ваши друзья, знакомые, родственники, соседи воспитывали своих детей в страхе Божием, в послушании воле родительской? Разве вы научили их с уважением относиться к чужой собственности, к личности ближнего? Наоборот, не напивались ли вы пьяными, да не раз, а множество раз, одним словом, когда вам вздумается, в присутствии собственных детей, разве вы не обругивали самыми площадными словами, а подчас не таскали за косы ваших жен, а их матерей? Разве самое возмутительное сквернословие ежечасно, ежеминутно не оглашает ваших изб, ваших полей, дорог? Разве вы взыскивали с них за то, что они, будучи детьми, опустошают чужие сады и огороды? Учат детей собственным добрым примером. А где же они, эти добрые примеры? Нет, господа, вы ничему хорошему не учили их, а добрых примеров от вас они не видали, и росли ваши дети на полной своей волюшке, как былинки в поле. И не удивляйтесь, что из них выходят такие милые фрукты, которыми заполняются скамьи подсудимых и тюрьмы. Не удивляйтесь, потому что вы им ничего не дали, ничему хорошему их не научили, а раз вы ничего не дали, так что же вы с них будете взыскивать и требовать?

Сидящие перед вами подсудимые и ожидающие вашего нелицеприятного приговора, как я уже говорил вам, ничуть не хуже и не лучше всякой иной современной деревенской молодежи. Разница та, что они несчастнее своих сверстников, потому что их совесть отягчена страшным грехом, грехом убийства человека, убийства хотя и невольного. Беспощадно карать их за совершенное злое деяние – то же самое, что сечь воду за то, что она, прорвав худую плотину, снесла прочь мельницу. Не вода виновата, она – слепая стихия, а виноват хозяин, что недоглядел и заблаговременно не построил такую крепкую плотину, которая могла бы выдержать напор разбушевавшейся стихии.

Ведь не злая, сознательная воля привела этих деревенских юношей на скамью подсудимых, а та лисья, волчья и свиная кровь, которая течет в жилах каждого человека и которая была разбужена в парнях выдумкой черта – вином. А задерживающей плотины в виде доброго примера, в виде нравственных внушений в родительском доме не только не было, а было, наоборот, толкание, почти поощрение к пьяной, преступной жизни. И толкали на это, толкали, конечно, бессознательно вы – отцы, вы – старшее поколение. Так вот, господа, не карать надо преступников, а пожалеть. Кару они уже несут и будут нести до могилы в терзаниях собственной совести. Если же вы вынесете подсудимым беспощадный приговор, исходя из соображения, что, строго покарав этих, устрашите других, то вы, те самые, которые не строили крепкой плотины, будучи обязанными строить ее, своими руками высечете прорвавшую ее воду. А ведь тут дело идет не о воде, а о судьбе трех молодых жизней. И от одного обвинительного приговора зло не уменьшится. Не тем оружием надо бороться со злом и искоренять его. Надо оздоровить жизнь. Надо направить все силы, все разумение, все средства к тому, чтобы облагообразить, очеловечить эту жизнь в самом быту, в самой первой, но и в самой важной ячейке – в семье. А для этого в первую голову – водка без пощады за борт. Без этого начала ничто не поможет, об это страшное препятствие – водку – разобьются все самые благородные, самые гениальные начинания, и мы – русские на веки веков останемся пьяным, преступным народом, позором человечества, доколе не истощится терпение творца и Он не сметет нас с лица земли, как ненужный, гнилой, зловонный хлам, только оскверняющий своим недостойным существованием прекрасную планету, или отдаст нас в рабство другому, более трезвому, более достойному, более культурному народу. Второе столь же важное условие для оздоровления темной крестьянской жизни – это побольше света, побольше знаний. Главный виновник всего нашего уродства, всего нашего нестроения – отживший правительственный строй держал народ в темноте, душил в человеке всякую самостоятельную мысль, всякое стремление к знанию и просвещению. Теперь, слава Богу, правительственные препоны ослабели, наш обновленный строй открывает народу широкую дорогу к знанию и свету. Но что же мы видим? Да то, что и должно быть. Накопившаяся слепая стихийная сила, не приложенная к полезному, разумному делу, как только ослабел гнет, сорвала крышку и пошла крушить без разбора вся и все и, конечно, больше всего самое себя. И долго еще нам придется плутать по темным, грязным задворкам, заниматься пьянством, бесчинством, самоистреблением прежде, чем выйти на широкий, прямой путь знаний, света, производительного труда, потому что за время беспросветного правительственного гнета мы разучились работать, распьянствовались, разленились и вконец испортили свой прекрасный, незлобливый народный характер. А раз преступления всякого рода в нашей сумбурной, пьяной жизни стали общим явлением, потому что вызываются причинами общественного уклада, то, по моему мнению, – и грех становится общим, а следовательно, со стороны суда было бы несправедливо налагать суровые кары на отдельные единицы, вот как в данном деле на трех этих подсудимых.

Этим я и заканчиваю свою речь, господа, в надежде на ваш милостивый, а потому и справедливый приговор.

Речь адвоката произвела огромное впечатление на публику.

Председательствующий наклонил голову в сторону товарища прокурора, будучи вполне уверенным, что тот не станет затягивать и без того затянувшийся далеко за полночь процесс, но он ошибся.

Молодой юрист решил совсем не считаться с его желанием.

XV

– Я задержу вас недолго, гг. присяжные заседатели, не больше пяти минут, – сказал товарищ прокурора, поднявшись с своего места. – Защитник, не отрицая убийства Кирильева подсудимыми, всячески старался доказать, что нанесено было потерпевшему не больше двух ударов камнями. Пусть так, пусть двумя только ударами раздроблен череп в пяти местах, хотя «свежо предание, да верится с трудом», но защитник уверяет, что у подсудимых не было намерения убить Кирильева. Зачем мы будем спорить с защитником? Я приглашаю вас, господа, только взглянуть хорошенько на эти камни. Ведь любым из них быка можно положить на месте, а не только человека. Кроме того, г. защитник, вероятно, забыл, что, по показанию эксперта, у потерпевшего Кирильева было всех семь ран на голове с пятью трещинами на черепе, три рубленых или колотых раны на шее, рассечена губа, выбиты зубы, не считая других мелких ссадин на теле. Откуда же все эти раны появились, господа? Неужели только от двух ударов камня?!

Правда, защитник стремился доказать здесь, что Кирильев сам причинил себе раны тем, что когда был сшиблен подсудимыми с ног, то будто бы упал головою на дорогу и будто бы долго колотился в конвульсиях об каменный настил. Нечто подобное могло бы случиться, если бы Кирильев действительно упал головой на каменную дорогу, но г. защитник, видимо, упустил из вида свидетельство очевидца Рыжова, который на мой вопрос, не обинуясь, ответил, что сбитый с ног потерпевший Кирильев свалился под гору на мягкую землю и его, уже лежачего, подсудимые продолжали бить. Следовательно, размозжить себе череп в пяти местах об камни дороги потерпевший не мог. Нет, господа, тут, несомненно, имели место жестокие побои. Чем же нанесены колотые или рубленые раны? На столе среди вещественных доказательств нет ни колющего, ни рубящего орудия, да для нас это и не важно. Из показаний свидетеля Демина мы знаем, что подсудимый Степанов каких-нибудь пять минут спустя по совершении насилия над потерпевшим угрожал ему, свидетелю, топором. Очевидно, что этим самым топором и были нанесены те рубленые раны, которые потом оказались на теле Кирильева. А когда человека били десятифунтовыми камнями, рубили топором, то едва ли подсудимые не сознавали: останется жив Кирильев или нет? Ясно, что они знали, что делали, ясно, что они хотели лишить его жизни. Вот почему я и настаиваю на обвинительном приговоре.

Вслед за товарищем прокурора снова поднялся защитник.

– Представитель государственного обвинения, – спокойно и уверенно возразил адвокат, – строит свои заключения на шатких основаниях. Припомните, господа, что ответил свидетель Демин, когда я задал ему вопрос: «Темно ли было, когда к вам подбежали подсудимые Степанов и Лобов?» «Темно, хоть глаза коли», – ответил он без малейшей запинки. Для всякого, говорящего на русском языке, понятно, что означает такое точное определение. Оно означает, что было так темно, так черно, что рассмотреть что-либо было немыслимо. Тогда я опять спросил свидетеля: «А у вас, кажется, один глаз подколот?» Он ответил: «Да, один попорчен». Я спросил неспроста, я знал, что Демин в камере судебного следователя показывал, что Степанов угрожал ему топором. Теперь спрошу я вас, господа: в черную осеннюю ночь, когда так темно, что хоть глаза коли, когда и без того один глаз слепой, когда два парня берут за горло и угрожают смертью, возможно ли рассмотреть, кто и чем из нападающих вооружен? Да при таких обстоятельствах человеку хотя бы не из трусливого десятка небо с овчинку покажется, а вместо палки пригрезится пулемет. У подсудимых топора не было, наличность его не подтвердили свидетели Рыжов и Ларионов. О рубленых ранах на голове и шее потерпевшего я не упомянул в своей речи, во-первых, потому, что они экспертизой признаны для жизни не опасными, во-вторых, потому, что они к настоящему делу не имеют решительно никакого отношения. Где неопровержимые доказательства того, что нанес их кто-либо из подсудимых и чем они нанесены? Факт нанесения их подсудимыми судебным следствием не установлен, на основании же одних предположений построить обвинение нельзя. Почему не могло случиться, принимая во внимание теперешние жестокие нравы, что кто-нибудь другой добивал Кирильева топором? Ведь лежал он на большой дороге. Может быть, его нашли какие-нибудь прохожие, вздумали ограбить. Он мог очнуться и оказать сопротивление. Это предположение тем более правдоподобно, что раздеть донага спящего на дороге пьяного, т.е. попросту ограбить его, снять сапоги, пиджак, шапку, вытащить деньги в ваших краях почти не считается недозволенным. Делают это, так сказать, походя. Так и с Кирильевым. Его добили и забрали у него деньги. Прошу принять во внимание и то, что преступление было совершено около восьми часов вечера и только перед полуночью родные подобрали и отвезли Кирильева в больницу. Значит, целых четыре часа он в беспомощном состоянии пролежал один на большой дороге, по которой совершается почти беспрерывное движение. Мы не знаем, что за эти четыре часа с ним было. Утверждение г. товарища прокурора, что рубленые раны, найденные на теле Кирильева, нанесены топором подсудимым Степановым, не больше, как догадка. Но суд-то обязан руководствоваться только фактами, незыблемо установленными на судебном следствии, а не догадками и предположениями. Догадки и предположения есть область фантазии, а фантазия и на луну заводит. Подайте нам факты! Где они? Имеется среди вещественных доказательств топор? Нет его. Видел кто-нибудь из свидетелей, как Степанов рубил Кирильева топором? Нет, никто не видел. Значит, такой факт в нашем деле как бы не имел места, не существовал и принимать его в расчет при определении приговора было бы отступлением от незыблемо установленных судебных традиций. В наших законах есть прямое указание, что все неясные, возбуждающие сомнения сведения и факты судом толкуются в пользу подсудимых, и не подлежит сомнению, господа присяжные заседатели, что вы-то, как совестные судьи, не поступите наперекор закону и совести, потому что вы есть суд, т.е. хранилище правды и беспристрастия.

Адвокат сел на свое место.

Председательствующий заявил, что прения сторон закончены.

– Подсудимые, за вами последнее слово.

Те медленно поднялись со скамьи, в недоумении переглядываясь друг с другом, а потом все уставились на адвоката.

– Хотите что-нибудь сказать суду? – переспросил председательствующий громко и нетерпеливо.

Адвокат делал подсудимым какие-то знаки.

– Мы не хотели убивать… – протянул Лобов. – Ён, значит, подошел и ударил меня по голове… Я ему отвернул кулаком… два раза… Ён тут сваливши под гору… а потом добивал Александра Степанов… – говорил он, помогая своим объяснениям руками.

– А вы?

– Я не бил… – скромно заявил Горшков.

– А вы что скажете?

– Ничего, – буркнул Сашка, глядя вниз и в сторону. – Я не виновен…

– Садитесь.

Председательствующий, взяв со стола бумагу, повысив голос, заявил:

– Объявляю прения сторон прекращенными. Суд ставит на разрешение присяжных заседателей следующие три вопроса:

«1) Виновен ли подсудимый А.О.Лобов, 19 лет, в том, что 25 августа 190* г. в пределах Шиботовской волости, на дороге близ усадьбы Хлябино, ударами камня и другого какого-либо орудия нанес крестьянину Ивану Кирильеву тяжкие, подвергавшие жизнь опасности побои, причинив ему при этом несколько ран на лице, шее и голове, трещины и раздробление костей черепа, сопровождавшиеся кровоизлиянием в черепную полость и воспалением мягкой мозговой оболочки, вследствие чего потерпевший и умер?

2) Виновен ли подсудимый С.И. Горшков, 18 лет, в преступлении, описанном в первом вопросе?

3) Виновен ли А. Степанов, 20 лет, в преступлении, описанном в первом вопросе?»

XVI

есмотря на то, что в зале пахло овчиной, кожей, дегтем и дышать было трудно, никто из присутствующих этого не замечал. Все были разгорячены речами обвинителя и защитника, у всех в голове сверлил один захватывающий вопрос: кто выйдет победителем в этой борьбе? На чью сторону склонятся присяжные: на сторону ли обвинителя, завоевавшего себе сегодня несколько сторонников, или на сторону блестящего защитника? О том, что виновны подсудимые или невиновны, мало кто думал.

Председательствующий опытным глазом заметил, что нравственная атмосфера в зале сильно повышена, присяжные взволнованы и растеряны.

После довольно продолжительной паузы, во время которой на задних скамьях усиленно сморкались и откашливались, председательствующий, державшийся в продолжение всего процесса прямо, тут откинулся всем корпусом на спинку кресла и принял самую спокойную, непринужденную позу, точно сидел за столом среди своих домашних, даже руки сложил на груди.

Все это сделал он нарочно, чтобы охладить расходившиеся страсти.

– Вот, господа присяжные заседатели, – медленно, обыкновенным разговорным тоном, не повышая и не понижая голоса, начал председательствующий, – перед вами дали свои показания подсудимые, свидетели, эксперт, говорили за и против подсудимых обвинитель и защитник… Насколько в пределах человеческих сил и средств, дело это осветилось перед вами со всех сторон. Обвинитель настаивал, что подсудимые нанесли потерпевшему тяжкие побои из чувства ревности к благосостоянию и добронравию Кирильева и что для этого они намеренно привели себя в состояние опьянения… что будто бы у них, у трезвых, не хватало храбрости совершить насилие над потерпевшим и для этого они нарочно напились. Далее обвинитель настаивает, что найденные на теле пострадавшего Кирильева раны, нанесенные тупым и режущим или колющим оружием, по числу их надо признать тяжкими побоями… Надо знать вам, господа, что у нас побоями признается, когда потерпевшему нанесено больше двух ударов, а тяжкими побоями называется, когда потерпевший человек, что называется, измолочен весь, обращен в кашу, когда поломаны кости, когда тело все окровавлено и искромсано. Это признается тяжкими побоями, подвергающими жизнь опасности. В подтверждение своих обвинений г. товарищ прокурора ссылается на свидетельские показания, из которых явствует, что один из подсудимых, именно Степанов, грозился отомстить Кирильеву за отобранную у его отца землю, и месть эту при помощи двоих своих товарищей привел в исполнение вечером 25 августа на дороге вблизи усадьбы Хлябино. Защитник, наоборот, настаивает на том, что потерпевшему нанесены побои в простой драке, что ни Степанов, ни его товарищи никакой злобы не питали к Кирильеву, никакого предварительного уговора у подсудимых не было, а просто молодые, опьяненные вином парни разодрались между собой, и одна сторона одолела другую. Мало этого, защитник отрицает даже тяжкие побои. Он говорит, что нанесено было подсудимыми только два удара тупым орудием, а кто нанес колотые и резаные раны, найденные на теле потерпевшего, судебным следствием не установлено. Если признать точку зрения обвинителя, т.е. что нанесены были с заранее обдуманным намерением тяжкие побои, то подсудимых ждет тяжкая кара; если же стать на сторону защиты, то кара гораздо легче. Конечно, господа, обе стороны – и обвинитель и защитник, как люди, принявшие присягу, высказали перед вами свои искренние взгляды, свои искренние убеждения, которые у каждой стороны сложились из всестороннего изучения этого дела. Но не надо забывать, господа, что обе стороны – стороны заинтересованные. Интересы одной стороны как раз противоположны интересам другой. Обвинитель защищает интересы государственные против преступных посягательств отдельных членов государства. Защитник, наоборот, защищает отдельных лиц против государственного обвинения. Но, как я уже сказал, обе стороны – взаимно противоположно заинтересованные, и их положение является положением сторон борющихся. А где борьба, там страсть, горячность, азарт, следовательно, нет необходимого беспристрастия. По мысли законодателя, из словесного столкновения этих двух заинтересованных сторон и должна в возможной полноте выясниться истина данного дела перед судом. Ну, вот теперь прения окончились, а с ними прошла горячность и страсть. Мы с вами, господа, стороны не заинтересованные. Мы – судьи. Наша задача – спокойно, без торопливости, приняв, конечно, во внимание добытые данные судебного следствия, освещенные и растолкованные заинтересованными сторонами, прийти к определенному заключению в данном деле.

Вы же сами по себе, без меня и без других судей, должны решить по совести: виновны ли в предъявленном им обвинении подсудимые или невиновны, и если виновны, то в какой мере, т.е. заслуживают снисхождения или не заслуживают его?

Что же такое есть суд, господа, т.е. вот эта совокупность нас троих, коронных судей, и вас, двенадцати судей совести? Суд, господа, не есть школа. Он не призван исправлять нравы. Он не есть возмездие, не есть месть, не есть устрашение для других. Кто так толкует назначение суда, тот не прав. Ваши приговоры, господа присяжные заседатели, не имеют своей задачей предупреждение и пресечение преступлений. Для этой цели имеется полиция и другие власти. Суд есть суд, не больше и не меньше. Он рассматривает известные дела, определяет меру наказаний за известные преступные деяния или оправдывает подсудимых, и ему решительно нет никакого дела, как то или другое его решение отразится на населении. Забота об этом в круг обязанностей суда не входит. Суду важно только одно: чтобы в каждом деле добраться до возможной правды и чтобы приговор был постановлен по совести, т.е. строго согласуясь с добытой на суде правдой.

«Ну, полетели камешки в мой огород!» – думал между тем товарищ прокурора, с невозмутимо-внимательным видом следя за резюме председательствующего. Но это нисколько не сердило его и не волновало. И он опять вспомнил про радостное письмо, про Петербург, и ему стало весело, ясно, счастливо.

– Обвинитель, – продолжал в том же тоне спокойной, даже вялой беседы председательствующий, – в своем возражении коснулся рубленых ран потерпевшего Кирильева. Он предполагает, что раны эти нанесены подсудимыми топором во время свалки. Основывает он свое заключение на том, что пять минут спустя после совершения преступления подсудимый Степанов грозил топором свидетелю Демину. Обвинитель и полагает, что этим самым топором и были нанесены пострадавшему рубленые раны. Защитник, в свою очередь, приводит опровержения такого предположения. Он говорит, что очевидец преступления Рыжов не видел, чтобы кто-нибудь из подсудимых пускал в ход топор во время свалки, и вообще о том, был ли топор у подсудимых или нет, он не говорил. Кроме того, свидетель Демин хотя и показывал, что Степанов грозил ему топором, но сам сознается, что было темно, хоть глаз коли, да еще на один глаз он крив. Рассмотреть что-либо при таких обстоятельствах, в каких очутился свидетель Демин, трудно. Да даже если, как установлено на суде, Степанов грозил Демину топором, то это еще не доказывает, что этим топором он рубил пострадавшего Кирильева. Вот доводы защиты. Кроме того, – подчеркнул председательствующий, – защитник напомнил о том, что суд руко-водствуется только строго обоснованными данными, выяснившимися на судебном следствии, как-то: наличными вещественными доказательствами, свидетельскими показаниями, разъяснениями экспертов и т.п., всякий же сомнительный, т.е. недостаточно выясненный экспертизой и свидетельскими показаниями факт толкуется в пользу подсудимых, т.е. в смысле смягчения их участи. Это, господа, совершенно верное замечание и пренебрегать им при постановлении вашего приговора не следует. Если у вас закрадется сомнение относительно какого-нибудь обстоятельства или факта, то, конечно, лучше толковать его в пользу подсудимых. И такое толкование не противоречит духу наших законов, наоборот, будет совершенно согласно с их духом, потому что в основу нашего законодательства поставлен глубоко человечный принцип: «лучше десятерых виновных оправдать, чем обвинить одного невинного».

Тут председательствующий долго, скучно и пространно разъяснял, что, может быть, подсудимые и рубили Кирильева топором, а может быть, и не рубили, а кто-нибудь другие, неизвестные. Во всяком случае этот пункт обвинения сомнительный и т.п.

Председательствующий несколько секунд промолчал, собираясь с мыслями.

– Теперь вот о мести. Товарищ прокурора настаивает, что побои были нанесены Кирильеву за то, что он когда-то отобрал у отца подсудимого Степанова свою землю. Степанов решил отомстить за такой поступок, что и совершил, подговорив и угостив водкой двух своих товарищей. Здесь на суде свидетели подтвердили, что действительно шел по округе какой-то темный слух, что Степанов грозил Кирильеву отомстить, но, как заметил в своем возражении защитник, никто из свидетелей не подтвердил тут на суде, что вот он, свидетель, лично от Степанова слышал угрозы по адресу Кирильева или что вот Степанов подговаривал своих двух товарищей избить Кирильева. Все свидетели говорили, что слышали от кого-то другого, но не от самого Степанова, что он грозился убить Кирильева. Такие показания, показания, так сказать, не из первых рук, не вполне достоверны, недостаточны для бесспорного обоснования обвинения в мести. Ведь, переводя на житейский язык, это не более как слух, как предположение, наконец просто, как сплетня, которая, по меткому определению защиты, могла возникнуть и после совершения преступного деяния, т.е. задним числом, может, тогда, когда Кирильев уже умер и был погребен.

Но вы, господа, как судьи совести, в своих решениях ничем, кроме совести, не связаны, и этот темный вопрос должны разрешить, руководствуясь только велениями одной вашей совести, но опять-таки считаю долгом вам напомнить, что всякий недостаточно разъясненный факт или обстоятельство, возбуждающее сомнение, принято толковать в пользу подсудимых, помня мудрый, высоко гуманный завет великого законодателя, что суд должен быть не только скорый и правый, но и милостивый».

Председательствующий еще долго говорил в том же духе, иногда повторяя и растолковывая одну и ту же мысль по несколько раз. Он внимательно следил за тем, достаточно ли хорошо понимают присяжные его толкования, и за тем, насколько улеглось их волнение, вызванное горячей схваткой сторон.

Ему не хотелось отпустить их совещаться прежде, чем они не проникнутся тем взглядом на дело, какой он хотел внушить им. Он же очень заметно склонялся в сторону защиты и подсудимых, стараясь исподволь затушевать действие свидетельских показаний и речи обвинителя. Делал он так потому, что хотел добиться от присяжных если не оправдательного приговора, то хотя бы снисхождения. Хотел же он облегчения участи подсудимых не потому, что верил в их невиновность, – наоборот, он вполне был убежден, что за свои деяния, если судить их по всей строгости законов, они достойны каторги, а потому, что сам он принадлежал к старой школе либеральных юристов, непременный лозунг которых – гуманность, гуманность во что бы то ни стало ко всем подсудимым и особенно к подсудимым из народа.

На мужика старый юрист смотрел, как на ребенка, наделенного от природы всевозможными совершенствами, но изуродованного нашим правительственным строем, систематически угнетавшим и сознательно державшим его в бесправии, в грязи, невежестве и нищете. Поэтому, по его мнению – этот наделенный совершенствами мужик обыкновенно сам не сознает, что делает, и когда совершает преступление, то подавляющая часть вины его падает, конечно, на ту всесильную, злую причину, то есть на правительство, которое сделало его таким дурным. Из этих посылок в голове юриста сам собою сложился логический вывод, что виновен в известном преступлении не мужик, преступление совершивший, а правительство, следовательно, мужика надо не карать, а жалеть и миловать.

Только раз взгляд Бушуева на мужика был ненадолго поколеблен. В начале этой зимы по окончании сессии в соседнем уездном городке он ехал на станцию железной дороги. Дело было под вечер. На дороге в лесу его встретила орущая песни ватага пьяных мужиков, возвращавшихся на нескольких подводах с праздника из какой-то деревни. Завидя барина, мужики принялись озлобленно обругивать его.

Бушуев был опешен и возмущен, хотел остановиться и разъяснить озорникам, с кем они имеют дело и какие последствия их могут ожидать за их озорство, но ямщик ударил по лошадям, и те поскакали во всю прыть. «Тут уж уходить надоть, вашескородие, а не разговаривать, не то убьют…» – разъяснил свой поступок возница.

Мужики погнались. Многоэтажная брань, угрозы догнать и убить некоторое время доносились до слуха насмерть перепугавшегося Бушуева. Но как ни плохи были большие костистые почтовые клячи, уносившие старого чиновника, все-таки мелкорослым заморенным мужицким одрам догнать их было не под силу, хотя хозяева и не жалели для них кнутов и палок.

Мужики скоро отстали.

Перепуганный и возмущенный до глубины души приехал Бушуев на станцию и все время, пока дожидался поезда, в неописуемом волнении метался по маленькому станционному залу, жестикулируя и восклицая:

– А, каково? Да как они смели, мерзавцы? Да за что? Обругивать самыми площадными словами и грозить убить! Меня? старшего члена суда? статского советника? Этого дела так оставить нельзя… Не-ет.

Он хотел было поднять на ноги полицию, но товарищ прокурора и другой член суда уговорили оставить это дело, потому что нет вероятия разыскать и уличить виновных.

До этого приключения во всех тех делах, где полиция привлекала мужиков за несоблюдение ее распоряжений или за насилия, учиненные ими над агентами ее при исполнении служебных обязанностей, Бушуев всегда горячо держал сторону мужиков, доказывая своим коллегам, что действия полиции почти всегда незакономерны, что агенты ее грубы, невежественны, взяточники и всегда склонны к превышению власти.

После же этого случая он некоторое время был беспощаден к подсудимым из мужиков, но когда впечатление от погони изгладилось, Бушуев рассудил, что недостойно интеллигентного человека менять свои взгляды из-за одного частного случая, и опять пошло все по-старому, опять Бушуев стал прежним снисходительным к меньшей братии судьей.

Сейчас он хотя и находил, что адвокат – нахал и в своих допросах свидетелей, экспертов и особенно в защитительных речах, как шулер в нечистой игре, прибегает к передергиванию фактов, к несправедливому очернению противной стороны и т.п., он такие приемы не только оправдывал, но считал их совершенно уместными и не роняющими достоинства суда. Он был убежден, что для высокого принципа защиты обездоленных и несчастных, а к таковым от относил почти всех попавших под суд, все средства дозволены. Кроме того, он находил в себе более общего с адвокатом, чем с товарищем прокурора, и потому более сочувствовал его роли на суде. Общее заключалось в том, что они оба – люди либеральных профессий, оба из разночинцев, пробивающих в жизни дорогу своим лбом, наконец, что они оба – питомцы университета.

Наоборот, товарища прокурора он не выносил за то, что тот аристократ по рождению, что тот выдержан, корректен и спокоен, что тот правовед и в свои тридцать лет получает такой же оклад жалованья, как и он, пятидесятилетний человек, протянувший долгую и тяжелую служебную лямку, и что этот мальчишка-черносотенец, благодаря своим родственным связям, наверное, скоро обгонит его по службе.

Председательствующий еще долго разъяснял присяжным, в каких случаях на каждый из поставленных им трех вопросов могут они по своему усмотрению ответить: или «да, виновен», или «да виновен, но не подвергал жизнь опасности», или «нет, невиновен».

Присяжные дошли до изнеможения и многие из них, как ни крепились, засыпали.

Наконец, председательствующий кончил свои разъяснения и передал поспешившему подойти к судейскому столу старшине опросный лист.

Немец с неуклюжим поклоном и с красным, напряженным лицом, пыхтя, точно он всходил на крутую гору, мимо судейского стола направился к комнате, находившейся за спиной судей. Встрепенувшиеся присяжные гуськом, осторожно топая и шмыгая сапогами, последовали за своим старшиной.

Подкатившийся на своих проворных ногах пристав открыл настежь обе половинки белой двери и, пропустив в комнату всех присяжных, быстро захлопнул их и со звоном защелкнул на ключ.

Судьи, оставив на столе цепи, встали со своих мест.

Председательствующий, правый член и товарищ прокурора прошли по коридору в судейскую комнату, а левый член остановился в канцелярии, где теперь толпилась чистая публика и где находилась та молодая девушка, в которую он был влюблен.

Утомленная публика теперь, при приближении решительной минуты, снова заволновалась; в ее среде интерес к делу так возрос, как не возрастал ни разу с самого начала процесса.

XVII

числе присяжных в эту сессию находился некто Ватажный. Сын кулака-мироеда одной деревни с Горшковым и Лобовым, он еще при жизни отца приписался в купцы и переехал на жительство в городок. В число двенадцати присяжных, которым выпал жребий судить убийц Ивана, он не попал, но все время, пока шел процесс, просидел в зале суда в переднем ряду.

Этот Ватажный с малых лет состоял в тесной дружбе с отцом Горшкова – дельным мужиком, давно уже служившим подручным мастера на одном из гончарных заводов. Горшков-отец просил друга «похлопотать» за сына. Ватажный обещал и за время сессии осторожно подготовлял товарищей-присяжных к делу об убийстве Ивана, располагая их в пользу подсудимых. Некоторых из них – мужиков из дальних деревень, не знавших ни покойного Ивана, ни его убийц, он водил к себе домой обедать и угощал водкой.

Исподволь Ивана он охарактеризовал, как пьяницу-буяна, пользовавшегося своей богатырской силой для того, чтобы калечить парней, и все дело представил так, что Кирильев, напившись пьяным, сам полез драться, а те, защищаясь, шибко его избили, причем прозрачно намекал, что били его два подсудимых и два свидетеля, а Степка Горшков, которого он знает «с измалетства», попал под суд по глупости своей, а в драке никакого участия не принимал.

Как только за присяжными захлоннулась дверь, старшина с листом в руке, не без важности выступая брюхом вперед, подошел к стоявшему на середине столу и сел в голове его.

– Прошу садитс, господа... пожальста... не стесняйс... пожальста... – жестом приглашал он и, не отрывая глаз от опросного листа, отыскал рукой висевшее на черном шнурке pince-nez с толстым золотым ободком и, надев его на переносицу, все продолжал смотреть на бумагу. Заседатели, шмыгая стульями, стуча сапогами и громко сморкаясь, разместились вокруг стола, кто стоя, кто сидя.

– Ну, как же мы будем судийт, господа? – спросил старшина, складывая pince-nez, и, высоко подняв голову, осматривал присяжных.

Наступило недолгое молчание.

– Да вот от тебя ждем слова... Ты – старшина, тебе первому и говорить, – предложил Никита-мясник, мужик с добрыми, ленивыми глазами.

– Правильно, – заговорили присяжные из мужиков. – Пущай старшина первый и скажет. Голова-то у его не так забита, как у нас...

Парикмахер, глядя через очки с брезгливым выражением в лице, молчал, молчали и остальные горожане и два мужика, задобренные Ватажным.

– Тут по совести, господа, надо, – оживился немец.

– А как же?! Нешто ж не по совести?! На то и присягу принимали... как же можно не по совести?! – говорили мужики.

– Вот и я говору... Все это, как его... от глюпостей ихнего происходило... Ну, знаете, выпили немножко винца этого, как это бывайт... Один сказал неприятно слово, а другой ему отвечал... ну, молодая кровь разгорячилась... а тот, как его... Кирильин... прилепил муха кому-нибудь, ну и пошла и пошла и давай это... бумс-бумс друг другу... – При этом немец показал руками, как парни делали бумс-бумс. – Вот и драка с обоих сторона... как это называй... да... обоюдны драка...

Высказав это, немец остался чрезвычайно доволен собою за то, что нашел два таких определенных русских слова, как обоюдная драка.

– Ну да, – повторил он, – обоюдны драка... и никто не виновнай...

До последней фразы заседатели из мужиков напряженно и серьезно слушали неуклюжую речь старшины, но тут страсти вдруг разгорелись.

Мужик с ломаным носом, в короткой, чистой ватной пальтушке, опоясанный стареньким пояском, в длинных сапогах, сердито задергал желтой редкой растительностью на подбородке.

– Невиновны, невиновны! значится, оправдай их! Тебе хорошо так говорить, барин, почти враждебно засипел он, и оловянные глаза его загорелись злобой. – Вы нашей жисти не знаете, барин... До ваших хором она не доходит... Пожили бы в деревне, как мы, так знали бы... А нам житья нетути от парней, так особачивши... да! Свои дети, вон чуть малость от земли поднявши, до батькиной бороды добираются... На бо льшину его ставь, а не то голову проломит... Да!

Мужик горячился и размахивал руками.

– Прежде хошь страх на их был, – секли, а теперича, как розги уничтожили, никакого страху не осталось. Зачнут озоровать, скажешь слово, так они тебе десять... да еще угрожать зачнут: «Молчи, пока цел», да так облают, таких слов наговорят, што и сказать паскудно. То был ты человек человеком, а то што свинья из помойки, так тебя облают. Ну и отстанешь.

Мужики, видимо, рады были случаю, что представилась возможность поговорить о своих обидах.

– Нонче они вон што говорят, – вставил Никита-мясник: – «Што ты нам сделаешь? Пороть не смеют; не те времена. Теперь слобода. Што хочу, то делаю. Никому не подначальный, сам себе начальство!»Только нам и осталось защиты, што суд, да и суда-то не дюже боятся, потому суды-то нонче легкие пошли.

– Легкой суд! это што?! Легкой, легкой... прямо никуды... – заговорили мужики.

– Тта-акие сстра-асти ппо-она-аделали, чче-ело-века нна смерть зза-ашибли дда и оппра-авдай их?! дда оппра-авдай?... – весь напружинясь и покраснев, подхватил Михайла Баринов – арендатор имения Хлябино, единственный из всех заседателей во всех подробностях знавший историю убийства Ивана.

– Оправдать никак невозможно, – перебил Никита. – Только и страху на их, озорников, осталось, што суд. Я вот сам папоротьский, всего шесть верст от города. Так у нас, барин, по деревне вечером без опаски пройтить нельзя. Никогда прежде не слыхавши и не видавши ничего такого. А когда свой праздник, так у нас на деревне сущий ад. Есть какие непьющие, так уж как тараканы по щелям, по своим избам сидим да норовим сесть-то подальше от окна, а то и дома-то стягом по голове достанут. И дома-то ноня нет пристанища. А по улице и не ходи. Того и гляди, либо тебя стягом по голове, а не то нож в бок, так ни за што, ни про што. И все парни. Мы вот мясным делом займаемся и хошь бросай. Поедешь на добычу по усадьбам, значит, и сохрани Бог, ежели чуть не потрафивши засветло домой. Што страху-то наберешься... А ежели деревня какая по дороге, объезжай, потому как по торговой части завсегда при себе денжонки... ограбят и самого убьют.

К столу придвинулся высокий, красивый, с бурой бородой мужик в черном новом пиджаке – плотник Степан Васильев из Черноземи, тот, что во время праздника Рождества Богородицы усмирял пьяных односельцев.

Он еще издали, угнув голову, крепко прижмуривал свои длинные глаза, морщил крупный прямой нос и, силясь заговорить, тсыкал языком и губами.

– Тс...тс... ккакая жжисть! ккакая жжисть! – Он опять угнул голову и прижмурил глаза. – Ввон у нас об ммасляной двое одного ппарня убили и тс... тс... хошь бы што им – на сслободе ггуляют и ллягаются, бболя прежнего ллягаются и... и не подходи никто... – тс. – тс… ннамедни еще одного ппарня чуть что нне уккокошили... Ммужики ззаступивши, так отстали... ссамых ддобрых ппарней бьют... и тс... тс... ттеперя хходят по деревне с гармоней, ппохваляются: «ничего ннам не будет... нничего...» Ааспиды, совсе-ем ааспиды!

Михайла Баринов, поощренный тем, что у него среди присяжных оказались единомышленники, начал подробно рассказывать историю убийства Ивана, но так как он страшно волновался и спешил, то речь его оказалась так невнятна, что никто ничего не понял, хотя все старались внимательно слушать. Михайла на половине рассказа замолчал.

– Нельзя озорникам давать потачки, – заговорил еще один присяжный из пожилых, богатых мужиков, с большим, совершенно каменным лицом, точно серым мохом поросшим волосами, сидевший рядом с старшиной, положив толстые руки на стол и сгорбив и без того сутулую, широкую спину. – Ежели теперича не поучить их, хуже наделают и для других худой пример... и другие зачнут такие глупости.

– Да только дай потачки... беды... только того и ждут, – подтвердил крупный, крепкий старик, зорко и умно глядевший из-под нависших рыжих бровей своими живыми, глубоко сидящими глазами. – Наша деревня на большой дороге, мы сами из Потерпельцев. Тысячи возов зимой-то мимо окон пройдет, кои с гнилой, кои с посудой... Драки, ругань... и не слыхал бы... ухи вянут... сколько народу забивают до смерти... А уж
куражутся-то, куражутся, беды... Прежде, бывало, кто выпьет, так уж норовит так пройтить, штобы его и не видали, а теперича «выпьет на грош, а веревок на рупь надыть», штобы связать, значит. Никакого стыда не осталось. А все отчего? Убьет человека, а его на два месяца в каталажку засудят. Отъестся, отоспится там, выйдет оттудова, и уж тогда с им никакого сладу. А все отчего? От слабости...

– Все от слабости, – подтвердил мужик с каменным лицом и своим неторопливым голосом продолжал развивать свои воззрения: – Я так сужу, по нонешнему народу одно: ты, скажем, пьяный убил человека, лишил его жисти, тогда кровь за кровь – иди на виселицу. Пьян-то ты пьян, а об угол голову себе не расшиб, а расшиб другому, ну, и отвечай... Вот, скажем, это дело. Трое убили одного. Ну, поставили на том месте, где убили рядом шесть столбов с тремя перекладинами и на кажную перекладину и вздернуть по одному... пущай поболтаются.

– Верно, верно, – заговорили в один голос другие мужики. – О -о, што бы было?! Тогда всей «забастовке» конец. Смирненькие ходили бы! Куда бы и храбрость девалась. Своя-то жисть кажному дорога. Да тогда прямо рай! Што и говорить... Лягаются, покедова страху над собою не видят, а как страх – конец.

– Тогда конец. Тишь и гладь будет...

Сразу создалась атмосфера не в пользу подсудимых.

Молчавшие до сего времени горожане тут выступили на сцену.

XVIII

– Надо по-божьему, господа присяжные заседатели, – заговорил первым старичок-приказчик, болезненный, седенький, плешивый, слушавший речи на суде, как слушают чтение священного писания. – Парней поучить следует, а то шибче забалуются, а губить не надо, внушительно и убежденно сказал он, поправляя худой, с выступавшими старческими жилами рукой очки с накрученной суровой ниткой на стальном ободке. – Все равно убитого не воскресишь, а ихнюю жисть загубишь. В писании сказано: «блажен иже и скоты милует», а тут шутка ли? Об трех человеках суд идет, судьба ихняя решается. Народ молодой. Сколько у их в головах разумения-то? Отколь им было его набраться? Не их жалеть надо, господа присяжные заседатели, а молодость ихнюю, глупость ихнюю. Господь наш Иисус Христос не таких грешников прощал и по благости своей и нам заповедал прощать врагов своих…

Старик говорил слабым голосом, нараспев, с понижениями и повышениями, как причитальница.

– Признают они писание, как же? – опять засипел мужик с ломаным носом. – Нонче их выпусти, а завтра они еще почище делов наделают. Заместо одного двух убьют. Знаем мы таких...

– Только выпусти... наделают, убьют... Рази они с понятием? Што им? – заговорили опять мужики.

Но старика поддержал старшина, хотя и проживший бо льшую часть жизни в России и народивший детей, и обогатившийся в ней, но относившийся к русским с пренебрежительным равнодушием, считая единственной Богом избранной страной свою родину – Германию, единственным совершенным народом – немцев.

На сторону старичка-приказчика и старшины стали владелец парикмахерской, державший себя среди мужиков грансеньором, вытянув под столом ноги в светлых брюках и до сего времени молчаливо взиравший на всех через pince-nez со стальным блестящим ободком и еще один тоже молчаливый бакалейный торговец с нестарым, без растительности, красным лицом, с глазами, отливавшими красноватым блеском.

Мнения резко разделились.

Городские обыватели, как люди, пользующиеся в житейской обстановке большей безопасностью, знающие хулиганствующую молодежь только понаслышке и не имеющие понятия о степени озверения ее, стояли за снисхождение вплоть до полного оправдания.

Наоборот, мужики, на своей шкуре и шкуре своих ближних испытавшие и постоянно испытывающие результаты озверения и распущенности своей молодежи, на суд смотрели, как на единственную защиту своего спокойствия, своих постоянно попираемых прав, наконец, как на единственное средство обуздания и устрашения озорников и потому стояли за полное обвинение без всякого снисхождения.

– Не поучить тоже нельзя, зазнаются, – примирительно пел старичок-приказчик, – а пожалеть, господа присяжные заседатели, тоже надобно по молодости лет ихних, по глупому разуму ихнему. Тоже ведь и сами помирать будем. Никто не вечен. И водка тут всему причина. До чего водка не доводит? А кто в ней не грешен? Ежели теперь засудить послабже, может, выправятся робята и к уму придут, а ежели в каторгу, тогда прощай, прожженные выйдут... пропадут совсем, всему научатся...

– И я тоже говорю... – обрадовался старшина. – Вот и напишем... как эта тут у них... и, отыскав рукой шнурок, он вновь надел на глаза стеклышки и стал читать по бумажке.

– Вот ми тут и напишем... как этта... где она? черт ее... ага! «Да виновнай, но жисть опасности не подвергал». Драка с обой сторона. Он их... как это... дирал, фу, бил, ну да, бил, они ему отвечал. Не была у них этого смисла...

– Умысла? Как же не было... – отрицательно покачал головой мужик с каменным лицом. – Ежели бы без умысла, не рубили бы по голове да по шее топором да не глушили каменьями... Прокурор правильно сказал, што и быка таким камнем убить можно, а не то што человека...

– Ишь ты, махонькие, несмышленые, не знали, што убьют. Не знали? Кто им поверит? И дите малое нонче не проведешь... – горячились мужики.

Тут два мужика, задобренные Ватажным, не смевшие до сего времени высказаться, решились вмешаться.

– Надоть по-божью... што ж тут... – нерешительно и лениво протянул Матвей из деревни Задорья, весь процесс продремавший на скамье присяжных. Он обводил присутствующих своими карими, с хитрецой, глазками, на широком одутловатом лице, густо обросшем черными всклокоченными волосами, и ожидал, чтобы его мнение поддержал другой мужик, Спиридонов, тоже задобренный Ватажным.

– По-божью, по-божью! – снова запротестовал мужик с ломаным носом. – А они по божью делали, как глушили каменьями да топорами? Почему мы должны с ими поступать по божью, а они не обязаны поступать по божью?!… Што собаки бешеные…

Матвей осклабился, лениво пошевелился на стуле всем своим медвежьим туловищем и, запустив заскорузлую руку в курчавую голову, продолжал тем же ленивым тоном, причмокивая выпяченными влажными губами:

– Што ж, парни его били, и ён в долгу не оставался... и ён их до болятку доставал… кабы ён сам их не трогал… а то сам затеял…

– Да, да, Бог их разберет… Там всего было, – подтвердил старичок-приказчик. – Драка была обоюдная.

Матвей взглядом уставился в лицо Григория Спиридонова. Тот – холодный методичный пьяница, впрочем, никогда не напивавшийся до такого состояния, чтобы валяться на земле, медленно повернул свое лицо с выцветшими глазами и неимоверно длинными ушами к старшине и вымолвил медленно и тягуче:

– Надо бы дать нисхождение. Задаром бы не убили… чем-нибудь и ён им насолил. Вишь какой ён драксун… и со спасскими парнями дрался… Еще тогда ему голову проломивши. Может, ежели бы голова у его была цела, так и не помёр бы…

Но тут опять выступил на сцену Михайла Баринов и рассказал, что покойный Кирильев никакого участия в драке спасских парней не принимал, а случайно проходил по улице, когда парни «рылись» палками и ему угодили в голову. После этого Кирильев только один раз сходил в больницу на перевязку и ни одного дня не лежал.

– Бог знает, Бог знает! – пел старичок-приказчик. – Отсидели семь месяцев в остроге, и ежели дать снисхождение, еще приговорят годика на три, а то и поболе, тогда и придут к уму, выправятся, а так загубить молодых людей недолго…

– Вот и я говору… – повторял старшина. – Зачем погубить? А три годика отсидят и хорошо… будут знайт. Ви как думайте? – спросил он парикмахера, как человека самого интеллигентного из всех и лично ему известного, потому что иногда приглашал его к себе на дом стричь.

– Да на три года хорошо… – нерешительно ответил парикмахер, перекладывая одну ногу на другую.

– Хорошо, ежели определят им три года отсидки-то… а как помене? – заметил старик из Потерпелиц. – Может, на год и того мене.

За это уцепились и другие мужики, стоявшие за обвинение, но горожане утверждали, что суд не может присудить на меньший срок, потому что преступление очень тяжкое.

Мужики не верили и доказывали, что такие парни, как подсудимые, никогда не исправятся, а жалеть их нечего, потому что они – не домохозяева, не отцы семейств, после которых разорились бы хозяйства или семьи пошли бы по миру.

– Худая трава из поля вон, – приговаривали мужики.

Поднялся спор. Присяжные горячились, кричали, не слушали и перебивали друг друга.

Обсуждение затянулось.

XIX

ежду тем в канцелярии, где толпилась разбившаяся на группы чистая публика, шли толки о речах обвинителя и защитника и гадания о том, на чем решат присные: дадут снисхождение или обвинят? О полном оправдании никто и не думал, потому что даже защитник не решался настаивать на нем. Кто-то, опытный в судейских делах, пустил слух, что раз заседатели так долго совещаются, значит, вынесут обвинительный приговор. Слух этот передавался из уст в уста.

– Ах, как он хорошо говорил! Неужели вы их не оправдаете, Валерьян Семеныч? Я бы оправдала.

Так говорила левому члену суда та девушка, к которой земец, всегда в кого-нибудь влюбленный, теперь пылал страстью.

Уже месяц, как она была невестой человека, которого, по ее признанию, она любила, но вместе с тем ей приятно щекотало нервы и льстило то, что немолодой семейный земец ухаживал за ней. Говоря с ним, она грациозно изворачивалась своей худой, тонкой фигуркой, прижмуривала кошачьи глазки и как-то особенно кокетливо шевелила розовыми губками на хорошеньком личике.

– Оправдание зависит не от нас, а от присяжных, – ответил левый член.

Человек средних лет, он с своими розовыми щеками и густыми вьющимися волосами казался гораздо моложе, особенно издали. Но вытянутый овал его лица, большие навыкате глаза, курчавая, тщательно расчесанная и спущенная на лоб прядь волос – все это вместе давало ему удивительное сходство с мордой овна – одного из знаков зодиака, как его изображают в астрономических атласах и календарях.

– Я бы непременно оправдала, – твердила барышня. – Ах, как он говорил, как говорил! Все бы отдать да мало…

Она нарочно преувеличенно восхищалась речью адвоката, чтобы подразнить земца, но тот не понял ее намерения.

– Да… речь была выдающаяся, – протянул он.

– Извините, пожалуйста, – вмешался подошедший к ним отставной полковник. – Я вот хотел у вас спросить, Валерьян Семеныч, кого сегодня судили?

И полковник, передернув плечами, встал, широко расставил ноги, сложив перед собой опущенные руки, в которых держал фуражку, с вопросительным видом глядя через очки на земца.

– Да вот этих… Степанова и других…

Полковник потер переносицу и хмыкнул.

– Нет, извините. По-моему, судили не этих мерзавцев, извините, Антонина Сергеевна, за выражение, – обратился он в сторону девушки, – а судили покойного Ивана Кирильева… перемывали его мертвые косточки. До всего добрались: и до его нравственности, и до того, как он жил с женой, и драчуном, и алкоголиком его сделали… А тех-то негодяев, которые его убили, которые с ума свели его жену, осиротили целую семью, разорили хозяйство, и не тронули… Они – подсудимые, видите ли, и потому священны… заслужили привилегированное положение. А убитого допускается шельмовать сколько угодно. Какой это суд? Разве это суд правый?

Полковник горячился и размахивал фуражкой.

Земец с недоумением глядел на старика. Ему казалось святотатством осуждать такое священное, либеральное учреждение, как суд. Он хотел возражать, но полковник был возмущен и взволнован и не давал своему слушателю и рта раскрыть.

– Ведь можно замазать глаза присяжным и вам, судьям, как проделывал этот брандахлыст-адвокат, извините за выражение, потому что и присяжные, и вы, судьи, бродите в потемках. А как мне-то слушать краснобайство этого подкупного московского соловья, когда я все это дело и всех этих людей знаю, как свои пять пальцев.

И для большей наглядности полковник с ожесточением растопырил у себя перед глазами пальцы своей правой руки.

– Да ведь Шепталово-то по соседству с вами… – догадался земец.

– Как же, всего в версте от моей усадьбы… Соседушки милые, черт бы их побрал. Вся деревня – воры, лентяи, пьяницы, озорники. Единственная порядочная семья – семья Кирильевых. Теперь Ивана убили, его двоюродный брат – сын Егора – от страха сбежал из деревни на другой день после убийства Ивана, потому что эти каторжники пригрозили и его убить. Теперь, если этих оправдают или дадут им снисхождение, – конец, перебьют по одному всю семью, а уж что у меня в усадьбе будет, один Бог ведает. От воровства, потрав, поджогов беги хоть на край света. Ведь надо же знать, к чему ведут эти снисходительные и оправдательные приговоры…

– Нет, на оправдание надежды мало, а снисхождение могут дать…

– Ну, и что ж тогда? На много их присудят?

Земец затруднялся ответом, потому что сам не знал законов.

– Да видите ли, все подсудимые несовершеннолетние. Мера наказаний для них пониженная… но, вероятно, присудят года на три тюрьмы.

– Как на три года?! – вскрикнул полковник. – Да это насмешка над правосудием! Вам, как судье, который призван решать судьбу этих преступников, – серьезно продолжал он, понизив голос, с видом человека, неожиданно напавшего на счастливую мысль, – надо знать правду. И вот в том порукою честь моя и моя седая голова, что убили Кирильева из мести за то, что по мужицкой мерке он – богач, а они – голь перекатная, что он – трезвый, работящий парень, а они – пропойцы, и за то, что Кирильева все любили, кого ни спросите, а от этих арестантов все сторонились даже в деревне-то. Для того, чтобы убить, они сперва подпоили его – с трезвым они с ним не справились бы. Они у него украли деньги и пропили их. Это для вашего сведения, Валерьян Семеныч. Да за такое преступление пожизненной каторги мало.

– Какой вы жестокий, Василий Петрович, вот не знала… – вставила девушка, чтобы напомнить о себе и прекратить наскучивший ей разговор.

– Вот что, Антонина Сергеевна, проживите столько, сколько мы с вашим папой прожили, тогда узнаете, жестокие ли мои взгляды…

– Конечно, жестокие, безжалостные. Можно ли желать зла людям? Ну, тот уж убит, того все равно не воскресишь. Зачем же этим-то портить жизнь?!

– Они сами себе ее испортили, а если их оставить безнаказанными, то они уж не одного, а нескольких убьют.

– Да ведь они все-таки люди…

– Ходят на двух ногах и лопочут языком, впрочем… больше скверные слова, но они не люди, а скоты, звери. Верите ли, – продолжал полковник, обращаясь опять к земцу, – если бы дети не противились, продал бы имение и уехал бы из пределов любезного отечества, так эти «хрещеные» мне в горле настряли. Травят поля, тащут все, ломают, портят, грубят и управы на них никакой, сказать ничего нельзя, до того обнаглели. Где уж тут вести порядочное хозяйство, если права ваши на вашу собственность, на ваш труд не гарантированы?

И полковник с горечью махнул фуражкой.

– Да, – протянул земец, – народ озлобился и распустился. Держали под гнетом, об образовании его не заботились, а потом сразу дали свободу. Если б он не был так темен, конечно, он благоразумнее воспользовался бы свободой…

– Да, уж какая там свобода? Буйство, своеволие. Ну, хорошо, сделали одну ошибку, допустили, что народ одичал, так не надо делать другой, еще горшей. Надо обуздать расходившегося зверя.

– Как же вы обуздаете? Ведь не возвращаться же опять к розгам…

– Как будто помимо розог нет других средств! Или если уж власти решили отделаться от нас, землевладельцев, так чем отдавать нас на медленное съедение мужичью, лучше уж сразу передушили бы и делу конец, а то тянут душу… Ведь это измывательство. Ну что, Николай Николаич, каков нынче состав присяжных? Как думаете, обвинят? – неожиданно обратился он к проходившему с женой податному инспектору, мужчине высокому, дородному, с длинными русыми усами.

– Да, по-моему, неважный… – ответил тот, приостановившись.

– Почему? Сер очень?

– Это бы ничего. Серяки в такого рода делах чудесно разбираются, но они поддаются внушению интеллигентов. А там старшина-то Мюллер – приятель Бушуева по карточному делу и, должно быть, от него заразился гуманностью, всегда стоит за оправдание…

– У моего мужа гуманность не в авантаже, – заметила жена инспектора. – Ему уж очень хочется, чтобы этих засудили в каторгу…

– Вот и Василий Петрович такой же… А я прошу Валерьяна Семеныча оправдать, – отозвалась барышня, повертываясь на каблучке и подарив своего обожателя обещающим лукавым взглядом.

К этой группе подошли отец и мать Антонины Сергеевны.

Из комнаты присяжных послышался звонок.

Публика поспешно повалила в зал.

«И дурак этот Маев, – с досадой думал о земце полковник, проталкиваясь в зал. – Говорить ему – на ветер слова терять, больше ничего. Никакого толку не выйдет».

Вошли судьи и заняли свои места.

Пристав щелкнул замком и распахнул обе половинки двери.

Присяжные, выйдя из комнаты в зал, как и прежде, гуськом во главе со старшиной, приблизились к судейскому столу.

У всех заняло дух; каждый старался хоть секундой раньше предугадать решение, но секунды отчеканивались медленно.

Старшина передал председательствующему опросный лист.

Тот с бесстрастным видом посмотрел на него, неторопливо подписал на нем, еще неторопливее пристукнул свою подпись несколько раз пресс-папье, поочередно передал для подписи другим членам и потом возвратил его старшине.

Все столпились в кучку, тишина была мертвая.

Немец на своем ломаном русском языке долго читал опросный лист. Нетерпение публики возрастало. На каждый из трех поставленных судом вопросов присяжными был дан один ответ: «Да, виновен, но не подвергал жизнь опасности».

Впечатление от постановления присяжных было громадно, но никто еще в точности ничего не понимал.

Лицо адвоката сияло и по нем подсудимые и их родственники догадывались, что процесс выигран.

Председательствующий вполголоса обратился с каким-то вопросом по делу к товарищу прокурора и тот, обескураженный постановлением присяжных, скрывая свои чувства под личиной спокойствия, вполголоса же называл статьи закона, которые, по его мнению, желательно было бы применить к подсудимым при определении меры наказаний.

Председательствующий выслушивал его с снисходительно-внушительным видом и, торжествуя над ним в душе, кивал наклоненной головой.

Тот час же от обвинителя он обратился с вопросом к подсудимым.

– Подсудимые, про сите о снисхождении? – торопливо спросил он, взяв опросный лист в руки и устало приподнимаясь с своего места. За ним приподнялись судьи и товарищ прокурора.

Подсудимые, не понимая, что от них хотят, но чувствуя уже по какому-то радостному движению в зале и особенно по лицу адвоката и судей, что фортуна повернулась лицом в их сторону, молчали, вопросительно глядя на защитника.

– Просuте,просuте! – энергично и радостно, со смеющимся лицом зашептал адвокат, подскочив к ним.

Упоенный успехом, в эти моменты он любил своих подзащитных. И его радость передалась Горшкову и Лобову. С недоумевающими, полусмеющимися лицами они взглядывали то на адвоката, то на судей.

Председательствующий, спешивший поскорее закончить утомивший всех процесс, быстро обошел стол и приблизился к подсудимым почти вплотную.

– Про сите о снисхождении, что ли? Ну? – внушительно-ласково спросил он.

– Да просuте же! – еще энергичнее шепнул адвокат, толкнув в бок Горшкова.

– Просим, просим, – улыбаясь и кланяясь, в один голос сказали Горшков и Лобов; буркнул что-то и Сашка, неуклюже наклонившись головой и корпусом и сверкнув исподлобья повеселевшими глазами.

Судьи удалились в свою комнату для постановления приговора.

Опять был дан перерыв, но почти никто не уходил из зала. Все ожидали приговора, с усиленным любопытством разглядывая подсудимых, к которым вдруг у всех проявился особенный интерес.

XX

удьи очень спешили, и лишь только они остались одни в своей комнате с плотно прикрытой дверью, правый член, подходя к столу, заявил:

– Я стою за высшую меру наказаний, вы мое мнение знаете, Николай Афанасьевич.

«Знаю тебя, – подумал Бушуев. – По-твоему, все мужики – быдло, которых за малейшую провинность надо драть розгами».

Он с усталой улыбкой опустился за тот же стол, заваленный сложенными грудкой затасканными и запачканными чернилами и карандашами томами законов в потрепанных переплетах.

– Знаю, знаю, – ответил Бушуев правому члену, с неопределенной усмешкой.

Тот, развернув газету, продолжал высказывать свое мнение.

– Присяжные дали им снисхождение, и я нахожу, что и этого за глаза довольно. А это дело, по моему мнению, вопиющее. Тут была наличность умысла, только предварительное следствие ниже критики.

Высказавшись и заранее зная, что Бушуев повернет земца в какую захочет сторону, он уткнулся в газету.

Еще идя сюда из зала суда, Бушуев подумал, с какой стороны лучше подойти к Маеву, чтобы тот присоединился к его мнению.

Земец для суда был человек случайный и новый. Так как он был почетный мировой судья, то его позвали сегодня в суд заменить собою заболевшего члена Вержбановского.

Бушуев раза два встречался с ним в одном знакомом доме и теперь припомнил рассказ о том, как в «дни свободы» Маев – сам землевладелец и заводчик, выступал на митингах и горячо ратовал за принудительное отчуждение частновладельческих земель в пользу крестьян, а фабрик и заводов в пользу рабочих.

Из этого он заключил, что земец – прогрессист и столковаться с ним нетрудно.

– Страсть у этого Моргунова затягивать процесс, – сказал Бушуев, обращаясь исключительно к Маеву. – Сегодня он еще был милостив, мало гонял эксперта. А речь блестящая! Как вы находите, Валерьян Семеныч?

– Да. Талантливый человек.

– И в сущности почти не прибегал к натяжкам. Положения товарища прокурора разбил окончательно, камня на камне не оставил. Ведь, в самом деле, нельзя на таких шатких основаниях обосновывать обвинение в умышленном нанесении смертельных побоев. Вы как думаете?

– Да…

– Я бы полагал, – с живостью продолжал Бушуев, берясь за перо и пододвигая к себе печатный бланк приговора, – дать подсудимым снисхождение и с нашей стороны. Ведь юноши, водка, темнота, дикость. Ну, что с них взять?

Правый член вздохнул и бросил газету на стол.

– Я стою за высшую меру наказаний, – опять заявил он. – Присяжные уже дали им снисхождение, кроме того, ввиду их несовершеннолетия, мера наказаний понижается на одну степень. Зачем же еще мы будем давать? Это было бы поблажкой.

– Если уж присяжные – люди их среды – нашли возможным дать подсудимым снисхождение, почему же мы должны быть жесточе мужиков? Вы согласны, Валерьян Семеныч?

– Совершенно согласен…

– В таком случае, вы, Василий Владимирович, оказываетесь в меньшинстве. Снисхождение дано.

Правый член, страдавший нервным тиком, только фыркнул и вздернулся плечами, как бы говоря: «Я это знал. Только кончайте скорее».

Маев, помня предупреждение полковника, хотел было рассказать об них и разъяснить Бушуву, что он только вообще с ним согласен, а об этом деле намерен поговорить особо, но Бушуев так решительно и быстро стал заполнять пробелы на бланке своим некрасивым, разгонистым почерком, что Маев перебивать его не решился.

Ему вспомнились хорошенькие глазки и губки Антонины Сергеевны, так по-детски мило и наивно просившей оправдать подсудимых, что он совсем успокоился.

Бушуев рылся в книгах законов, подыскивая и внося в приговор соответствующие делу статьи и пункты. Василий Владимирович с угрюмым видом шелестел просматриваемой газетой. Маеву оставалось только молчать.

Четверть часа спустя судьи вошли в зал и заняли свои места за столом.

– Встать! – крикнул пристав.

Но предупреждение было совершенно ненужное, потому что никто и не думал садиться, а все, столпившись у решетки, поднявшись на носки и заглядывая через головы и плечи друг друга, при напряженном молчании, приготовились слушать.

Председательствующий прочел:

«190* года марта 28-го дня, по указу Его Императорского Величества, N-ский окружной суд по уголовному отделению в судебном заседании в г.N с участием присяжных заседателей слушал дело о кр-нах А.Ф.Лобове, С.И.Горшкове и А.Степанове, обвиняемых по 1489 и 2 ч. 1490 ст. ул. о нак.

Решением присяжных заседателей подсудимые А.Ф.Лобов, С.И.Горшков и А.Степанов признаны виновными в том, что 25 августа 190* года в пределах Шиботовской волости на дороге близ ус. Хлябино ударами камня и другого какого-либо орудия нанесли кр. Ивану Кирильеву тяжкие побои, вследствие чего потерпевший и умер.

На основании вышеизложенного и 3п. 771 ст. у.у.с. Окружной суд определяет: А.Ф.Лобова, 19 лет, С.И.Горшкова, 18 лет, и А.Степанова, 20 лет, заключить в тюрьму каждого на 6 месяцев и сверх сего предать их церковному покаянию по распоряжению духовного начальства. Судебные издержки возложить на всех подсудимых поровну и с круговой друг за друга ответственностью, а при общей их несостоятельности издержки эти принять на счет казны. Вещественные доказательства, два камня, уничтожить».

– Приговор в окончательной форме будет объявлен 29 марта сего года в 5 час. дня в зале суда! – добавил председательствующий, быстро собирая со стола бумаги.

Осужденные тотчас же были отпущены на свободу до того времени, когда приговор войдет в законную силу.

Мягкость приговора ошеломила решительно всех. Присяжные заседатели – одни сконфуженно в недоумении переглядывались друг с другом, другие ругались; недоумевали родные потерпевшего, от радости боялись верить своим ушам и родные осужденных.

Отставной полковник с секунду стоял с разинутым ртом.

– Что он прочел, шесть месяцев?… – спросил он податного инспектора.

– Да… шесть месяцев тюрьмы… – ответил тот, осклабляясь и пожимая плечами.

– И прекрасно. За что же больше?! – заметила жена инспектора.

Полковник громко плюнул, на ходу наскоро пожал руку своему собеседнику и, расталкивая вдруг загалдевшую толпу, ни на кого не глядя, вышел из зала.

Адвокат с сияющим видом говорил осужденным:

– Ну, господа, благодарите Бога да судей, а то испробовали бы каторги.

– Благодарим вас, Пал Николаевич, очинно даже благодарны… даже вот как… по гроб будем за вас Бога молить… кабы не вы, совсем пропадать, – говорили, кланяясь, не менее адвоката сияющие Горшков и Лобов.

Поднял повеселевшее лицо и Сашка и тоже кланялся и бормотал какую-то благодарность. Только этого признания и благодарности и добивался адвокат. Он не сомневался, что успех был достигнут всецело благодаря его красноречию.

То-то благодарны, – в тоне шутливого упрека говорил адвокат. – Водку-то и разгульную жизнь надо побоку. В первый раз счастливо отделались, а уж если во второй попадетесь, выкрутиться будет потруднее. Тогда, пожалуй, и Павел Николаевич не поможет…

– Нет, уж какое теперича вино али какая глупость?! сколько страсти натерпелись. Теперича и казенку-то за версту обходить будем... – говорили парни.

– Ну, то-то, и обходите – лучше будет.

Усмехался счастливый адвокат, усмехались счастливые парни. На радостях обе стороны говорили друг другу приятное, кто как умел. Ни адвокат не верил в исправление и отречение парней от разгульной жизни, ни парни не верили в серьезность увещаний их защитника.

К осужденным быстро подошел председательствующий и с покровительственно-серьезным видом сказал несколько слов, напоминая оценить то, что присяжные и суд снизошли к их юности и опьянению, и увещевал исправиться.

Старый юрист, всю жизнь наблюдавший народ с высоты судейского кресла, имел простодушие верить, что его увещательные слова не есть глас вопиющего в пустыне.

Зал суда чрезвычайно быстро опустел.

По лестнице, громко разговаривая, толкая и опережая друг друга, сбегали мужики, бабы, дамы, господа.

Отставной полковник, подергиваясь плечами и хмыкая, возбужденным едким тоном говорил Маеву, когда они спускались по лестнице.

– Хм… хм… Ну что ж, при таких порядках нам только остается ждать, когда тут, в суде, будут выдавать преступникам премии за душегубство. К тому идем!

– Отчего? Шесть месяцев… хорошо… – смущенно оправдывался земец.

– По-вашему – хорошо, а по-моему – курам на смех. Я же докладывал вам, какая подкладка этого возмутительного преступления…

– Да, но никак нельзя было увеличить наказание… присяжные дали снисхождение…

– Я не знаю, – громко, желчно говорил полковник, потирая переносицу и беспрерывно дергаясь плечами, – мозги, что ли, кверху тормашками поставлены у наших законодателей, министров и еще кто там? Сенаторов, что ли? Скажите, Бога ради, почему мы, простые смертные, и даже хорошие хозяйственные мужики понимаем, что законы должны ограждать мирных граждан, а они не понимают такой простой вещи. Где они живут? На небе, что ли? Не понимают, что этих зверей, рвань эту проклятую только и можно усмирять казнями, каторгой, пытками… А у нас выходит, что закон и суды всячески ограждают и защищают мерзавцев, разбойников, проходимцев, чернь эту проклятую, от которой ведь житья никому не стало. Кричат о преуспеянии России. Батюшка, да где же думать о преуспеянии, если ни ваша собственность, ни ваша безопасность не ограждены?

– Да, скверные времена…

– Ну, высшие власти, допустим, теоретики, живут в небе, действительной жизни не знают, но вот судьи-то, судьи… Ведь не с неба же они к нам валятся… ведь они из нашей среды, знакомы с жизнью…

– Да ведь судьи тоже связаны известными законоположениями…

– Неужели прокурор не опротестует приговора?

Впереди спускавшийся по лестнице Бушуев багровел от злобы. Его возмущало, как смел этот старый «дармоед», как он называл всех военных, так неуважительно отзываться о суде.

– Не дело публики вмешиваться в решения суда! – полуобернувшись в сторону полковника, высокомерно отчеканил он.

«Дармоед», искалеченный за честь и достоинство России в бою под Шахэ, потерявший под Ляояном 22-летнего сына-офицера, на секунду опешил от неожиданности, но, узнав председательствующего, в свою очередь тоже вскипел.

– Милостивый государь, – ответил он с дрожью в голосе. – Я не имею чести быть с вами знакомым и… разговариваю не с вами… а потому ваше вмешательство да еще в такой форме считаю более, чем неуместным…

Бушуев поднял воротник шубы и, сделав вид, что не слышит, вышел на улицу.

XXI

уд окончился около двух часов ночи.

Раньше всех выбежали из помещения суда отпущенные на свободу осужденные. На подъезде в толпе Сашка столкнулся с Деминым. Лицо его перекосилось от злобы. Он показал Демину кулак, скрипнул зубами и шепнул: «Ну, Ванька, помни. Теперь твой черед».

На улице парни принялись на ходу прыгать и хохотать от радости.

– Это што?! Это ничего, робя, – говорил Сашка. – Когда-то еще посадят, а летом на работу отпустят… так што выходит все равно што и не сидели. Чего?

Они почти бегом направились к мосту по дороге домой.

– Теперича за Федьку да за Ваньку Демина надо приняться, – со злобным возбуждением говорил Лобов. – Ежели б не они попутали, мы бы совсем чисты вышли…

– Погоди, дай сперва Ванькино дело с шеи стрясти, будет и с ими разделка… – тихо сказал Сашка, угрожающе потряхивая головой. – Даром не пройдет, не-е… не такие мы робята…

– Теперича мы не такие дураки, чисто сделаем, небось не попадемся.

– Да, это што?!

И, взглянув друг на друга, парни опять расхохотались.

– Вот Серега – товарищ, по-товарищиски поступил и обижаться нельзя…

– На Серегу зачем обижаться? – ответил Сашка. – Пойдем, робя, по утриу в город вино пить. Во как напьюсь! Надоть отпраздновать. Чего?

– Пойдем, – ответил Лобов.

Горшков молчал. Его мнения парни никогда и не спрашивали, уверенные, что Степка будет делать то, что они ему скажут.

Отсидка в тюрьме, скамья подсудимых, угрозы отца отступиться от него, если он не покончит дружбы с Сашкой и Лобовым, слезы и упреки матери – все это заставляло Горшкова задумываться и в душе не всегда соглашаться с желаниями своих буйных товарищей, но противиться им он не смел.

Леонтий с Катериной и дядя Егор побоялись ночью пускаться в дорогу и остались ночевать у одного знакомого мужика, служившего на заводе.

Советовали они и Акулине остаться, говоря, что теперь осужденные и их родственники на радостях могут и ей причинить какое худо, но та только махнула рукой.

– Горше того, што сделали, уж не сделают, – ответила она и в сопровождении трусившего Афоньки ушла домой.

С начала и до конца Акулина прослушала процесс. Сюда она пришла искать справедливости, но весь процесс ей показался сплошным издевательством над памятью ее дорогого покойника, и каждое несправедливое, дурное слово о нем с невыносимой болью отдавалось в ее изболевшемся сердце. По природе незлобивая, она и не жаждала мести, но хотела справедливости, хотела всенародного оглашения злого деяния убийц, чтобы им было стыдно перед людьми. И этого-то она не только не нашла на суде, а нашла совсем другое, поразившее и оскорбившее ее: это то, что судьи были безучастны к делу, а председательствующий явно тянул руку злодеев.

Единственный человек, возбудивший в ее сердце благодарность, был молодой товарищ прокурора. Но кто показался ей еще горшим врагом, чем убийцы, это адвокат. Про него она думала: «Правду, верно, говорят, что абвакат – наемная душа, а нанялся, что продался…

Выходя из суда, Акулина чувствовала себя пристыженной, оплеванной, а противная сторона оправленной, торжествующей.

Для нее, как и для каждого из мужиков, ясно было, что присуждение убийц к шестимесячному тюремному заключению не есть наказание, а беспечальный отдых на казенном содержании.

И Акулина убедилась, что кровь ее сына была продана за 500 рублей, которые отцы убийц заплатили адвокату, а тот, удержав свою долю, разделил остальное между судьями. Иначе она не могла объяснить себе такого благожелательства суда к убийцам.

Мужики и бабы кучками, с разговорами возвращались по дороге из суда домой. С вечера был легкий морозец, но к ночи немного отпустило. Половинчатая луна высоко над головой плыла по темному небу, иногда застилаемая обрывками черных туч. Только что освободившаяся от зимнего покрова земля еще не успела принарядиться по-весеннему и казалась голой, черной и плоской; блестели только под лучами луны подмерзшие лужи да кое-где в низинах и по бокам оврагов белесоватыми пятнами, наподобие скомканных холстов, виднелся последний снег. В безмолвии ночи журчали невидимые ручьи и пахло размякшей землей.

Уже пройдя Хлябино, Акулина с Афонькой догнали многочисленную группу мужиков и баб, громко и весело разговаривавших.

– Мама, я боюсь, – сказал Афонька.

– Чего? – спросила Акулина, подняв голову и очнувшись от дум.

– Да ведь там все Степановы да озимовские идут…

– Ну и Господь с ими, сынушка. Они самы по себе, а мы самы по себе. Што они нам сделают?!

Сказано это было таким спокойным тоном, что и Афонька перестал бояться. Скоро они поравнялись с передней группой.

Позади и немного в стороне от других с понуренной головой, шагая через лужицы и похрустывая ломающимся под ногами тонким ледком, шел Степан. Он сам еще не знал, радоваться ли ему такому счастливому для его сына исходу судебного процесса или печалиться?

Вначале, когда у него уже не осталось сомнений в виновности Сашки, Степан ходил сам не свой и на все приставания Палагеи о хлопотах перед властями за сына он всегда отвечал одно: «Такую беду наделал да еще хлопотать за его! Меня не спросился, когда убивал, теперь пущай как знает. Я ему не помощник». И чтобы избежать брани и попреков от неугомонной жены и дочерей, он брал шапку и уходил из дома. Сына он ни разу не навестил в тюрьме. Но перед самым судом Палагея слезами и упреками добилась, что муж, скрепя сердце, пошел с ней просить Демина, чтобы тот на суде отказался от своих первоначальных показаний, за что обещал угостить его водкой и отдавал ему пару новых сапог. Демин обругал их обоих и выгнал из избы.

Теперь особенно заботил Степана долг, в который он влез ради Сашки.

Адвокат за защиту взял только 300 рублей, под клятвой обязав мужиков говорить всем, что они заплатили 500. Обязал он их лгать для того, чтобы набить себе цену.

Из всей заплаченной суммы половину внес Горшков-отец, а другую половину – полтораста рублей за поручительством того же Горшкова дал взаймы Ватажный Степану и матери Лобова с тем условием, чтобы к Покрову дню и капитальная сумма и 50 рублей процентов были ему внесены.

На долю Степана приходилось долгу сто рублей, и он теперь думал, откуда ему добыть такую махину денег?

Пармен первый заметил Акулину и обернул к ней свое пьяное, довольное лицо.

– Вот как у нас, Трофимовна, – не сразу сказал он, – пословица недаром говорится: «С сильным не борись, с богатым не судись». Вот и с нами не судись. Мы своих в обиду не дадим, не-е… Нас много, родни-то, человек сорок наберется, по монете сложимся и то сорок монетов… Кого хошь выкупим. С нами не тягайся, не-е…

Акулина промолчала, но Афонька не утерпел.

– Коли вас много да коли вы богаты, так всех и убивать надоть, дядя Пармен? – спросил он.

– А что ж? – ответил дурковатый Пармён. – Ежели кто нам не потрафил, так што ж? Потому наша сила…

Щеголиха-Анютка в новой, крытой плисом, шубке и в хорошем шерстяном платке шла рядом с мужем – рябым парнем, смирным и добрым. Его она ненавидела и открыто говорила сестре и подружкам, что лишь бы выпустили Лешку из тюрьмы, а то недолго своему «корявому» и горсточку мышьяку в чай подсыпать.

Она жадно вслушивалась в разговор между Пармёном и Афонькой.

– Што, выкусили?! Не по-вашему вышло. Наша высока! – с азартом выкрикнула она. – Похвалялись наших-то угнать, ан вышло не по-вашему. Хошь бы людей постыдились, не довольно страму, так еще вывели своего полудурка, кобылью морду, распотешили добрых людей, нечего сказать…

Акулина, подавленная и апатичная, чуть встрепенулась. Она догадалась, на кого намекала Анютка.

– Кого это ты так обзываешь, Анюточка? – как всегда сдержанно и ласково спросила Акулина.

– А Катьку твою. Кого же больше?! удивить хотели народ чесной. Вывели кобылью морду, помычала-помычала, как корова, ее и спровадили… Еще пальцем показывала на наших робят, поскуда!

В толпе родственников послышался одобрительный смех.

– Анюточка, ты еще молода, – сквозь слезы обиды и бессилия отвечала Акулина, – ты только вышла замуж и дай Бог, штобы ты своему мужу была такой женой, как моя Ка тюшка была своему мужу, и штобы твоя свекровушка так жалела тебя, как я жалею мою Ка тюшку…

– Штобы я с твоего полудурка Катьки пример брала? да она мне в подметки не годится! – крикнула Анютка.

Сдержанность Акулины лопнула.

– Не вам издеваться над нашим горем, бессовестные вы, нехрещеные… Ваш Сашка сына убил, невестка с горя умом тронулась и вы же… вы же издевки зачинаете…

– Да может, его и следовало убить, – вмешалась Палагея. – Почем ты знаешь, што твой Ванька наделал и за што наши робяты его убили?

– Ого-го, важно… вот так наши бабы… Спуску небось никому не дадут, не-е… с ими не вяжись… зубастые… – говорил Пармен, одобрительно ухмыляясь и покачивая головой.

Акулина от изумления вытаращила глаза.

– Да што бы ён ни наделал, рази можно человека убивать?! Хрещеные вы? Есть у вас хрест на шее? мой сын был не вор, не пьяница, не потаскун, не озорник, никого пальцем не тронул. Про моего сына никто худа не скажет…

– А наши робяты – озорники, потаскуны? Заслужил. Вот твоего губошлепа и укокошили… – При этом Палагея выругалась крепко, по-мужицки. – Всех вас перебить надоть, всех!… и перебьют, дождетесь, перебьют!…

Обе ее дочери в один голос выкрикивали угрозы, не уступая матери в выборе самых грубых, площадных ругательств.

Обиды превзошли всякую меру, и Акулина забыла осторожность.

– Э, сука зяблая, красноглазая ты зайчиха, ругаешься хуже солдата… хуже всякого арестанца, и дочек так же повела. Я с тобой, с такой страмницей, и слов терять не хочу… – ответила она и шибче пошла вперед.

Палагея с дочерьми кинулась бить Акулину.

Та взвизгнула от испуга и, схватившись за Афоньку, бросилась назад.

Анютку успел поймать за руку муж и оттянул в сторону.

– Што ты, сшалела? – говорил парень, которому задор и грубость молодой жены крайне не нравились.

Но та рвалась и кричала.

– Пусти, пусти, постылый! пусти, корявый! всю морду раздеру… Я ей, подлюке… Я ей, поскуде…

Парень крепко схватил ее поперек. Анютка плевала ему в лицо.

Палагея и Аришка, несмотря на противодействие Афоньки, сбили с ног Акулину, сорвали с нее платок и вцепились в косы…

– Ладно… вот так наши… ловко работают… – говорил Пармен.

Очнувшийся от своих невеселых дум Степан увидел уже сбитую с ног Акулину, которую трепали жена и дочь, а растерявшийся Афонька бегал вокруг и плакал.

Степан в два прыжка очутился на месте драки и молча, изо всей силы ударил Аришку кулаком по голове. Та с криком покатилась по дороге. Потом схватив жену за косы, оттащил от кричавшей Акулины и, бросив на землю, исступленно рыча, стал топтать ее своими сапогами…

Пармён, его жена, брат Родион и старик Николай Ларионов едва общими усилиями освободили из рук Степана Палагею.

Обыкновенно податливый, позволявший своим семейным верховодить над собою, в редкие минуты гнева Степан был беспощаден и страшен.

– О-о-о… змеиная порода навязалась на мою душу грешную… – осевшим, глухим, выходившим откуда-то изнутри голосом выговаривал он сквозь стиснутые зубы, силясь вырваться из рук уговаривавших и крепко державших его мужиков и баб. – Сына душегубцем сделала, дочери, што арестанцы… Подлюка! проклятая! Штоб тебе треснуть на клочки…

Ревела и грозилась мужу Палагея, плакала и вытирала кровь с разбитого носа Аришка. Акулина, сидя на земле, обмирала и тонким голосом причитывала не столько от боли, сколько от обиды.

Освободившись от мужиков и баб, пришедший в себя Степан подошел к Акулине.

– Кумушка, пойдем, – сказал он, тяжело дыша. – Никто не тронет, не то убью, кишки вымотаю…

Стеня и охая, Акулина поднялась с земли и пошла вперед с Афонькой и Степаном.

XXII

еонтий с Катериной вернулся домой только на другой день перед вечером. По дороге он набрался много страха, потому что в ту ночь у кладбища, верстах в трех от Черноземи, оказался зарезанным один черноземский мужик. Его труп нашли на дороге прикрученным веревкой к собственной телеге. На теле оказалось около тридцати ран, горло было перепилено до позвонков. Тут же валялась принадлежавшая убитому окровавленная пила. Зато исчезли его сапоги и два мешка муки.

Это происшествие потому особенно испугало и потрясло Леонтия, что этого мужика он видел вечером в суде вместе с одним 20-летним парнем. Мужик был сильно пьян, а парень навеселе. Вместе они и уехали.

Леонтий сегодня встретил этого парня около Хлябина, конвоируемого двумя конными стражниками.

– Вот, Левонтий Петров, за чужой грех страдаю. Гонят, што арестанца какого! – крикнул парень злобно-возбужденным голосом.

Много месяцев спустя открылось, что действительно этот парень зарезал своего односельца за два мешка муки и пару сапог.

На Поповке, всего в полутора верстах от Черноземи, в эту же ночь перебили целую семью из пяти душ. Убили 80-летнюю просвирню, ее дочь – вдовую попадью и внучку – жену дьякона с двумя маленькими детьми. Дьяконица приезжала навестить мать и бабушку, и в ее руках кое-кто из мужиков видел сторублевку. Из-за нее-то и погибла целая семья.

– Житья совсем не стало, – говорили друг другу перепуганные мужики. – Бьют кого ни попало и махоньких робяток не жалеют. Со страху-то одного жисти ряшишься…

И мужики в один голос повторяли, что власти распустили злодеев, а на суд просто махали рукой, как на учреждение, плодящее преступников.

Поздно ночью очнулась на своей постели Прасковья и долго оглядывалась вокруг, что-то все припоминая. С того самого дня, как Катерина сошла с ума, старуха пролежала без памяти, в жару и бреду. Никто не знал, чем она была больна. Под конец волосы у нее выпали, лицо, руки и ноги опухли. Леонтий несколько раз мазал ее лампадным маслом. Теперь опухоль опала, и кожа лупилась.

Первое, что увидела Прасковья, это была печь, приходившаяся как раз против ее кровати; на печи стояла зажженная лампа.

Леонтий, босой, всклокоченный и заспанный, ходил по избе с ребенком на руках, надрывавшимся от крика.

– Ну, спи, мать чесная, спи, мой махонький, чего злишься? Ишь горячая печенка. Рожок тебе? На, рожок…

И он, взяв рожок со стола, сунул его соском в рот ребенку. Тот чмокнул губами раз, другой, но вдруг выпустил сосок и, весь перегибаясь, запрокинув назад голову, взбрыкивая ножками и растопыренными ручонками, раскрыл рот, сморщил личико и вновь закатился.

– Молочка-то нетути, ишь што. Махонький, а понимает. Сычас тебе коровушку подоим. Ишь где у нас коровушка-то, на столе стоит…

И Леонтий, держа племянника на руках, стал вливать из бутылки молоко в рожок, но ребенок не унимался, толкал его руки, и молоко проливалось на стол.

Леонтий обругался и, налив таки молока, сунул опять сосок в рот ребенку. Тот затих было, часто и сладко зачмокал, но скоро опять выбросил сосок, опять стал сучить ножками и кричать, но не с прежним надрывом.

– Ну, што ж тебе? Титьку захотел? – уговаривал Леонтий. мотая головой и бородой: – Да у меня нетути, совсем нетути, дурачок. Вот подожди до утрия. Придет тетка и титьку принесет. А у меня нетути. Ау, ау…

И Леонтий стал осторожно раскачивать ребенка. Тот притих, закрыл глазки и, посапывая носом, причмокивая, посасывал из рожка.

Но это продолжалось недолго. Видимо, ребенок, весь пухленький, бескровный, с болезненно-белой, прозрачной кожей, страдал катаром желудка. Опять он стал корчиться, закатываться и изгибаться всем своим маленьким тельцем.

– Вот… руки отмотал с тобой, – с досадой сказал Леонтий. – Так-то, думаешь, и век буду на руках качать? А кто за меня дело будет делать, а? Ты об этом не думаешь?! Ну-ка, разжани еще раз рот-то, так и тресну…

Прасковья давно уже с удивлением смотрела на Леонтия и ребенка.

– Левушка, – наконец слабым голосом позвала она, – это кого ты нянчишь?

– Ну што, очухалась, старуха? – спросил, наклоняясь к матери, Леонтий. – Думал, што и тебя заодно уж придется на погост свезти…

– Левушка, говори крепче. Не слышу, штой-то…

– Эва, оглохла, што-ль? – закричал Леонтий.

Старуха закивала головой.

– Все ухи заложило, Левушка, и в голове шумит.

– Чей робенок-то, спрашиваешь? – продолжал кричать Леонтий. – А погляди, не узнала? Твой внучок такой-то вырос, с доброго поросенка будет.

– Катюшкин сыночек?

– Да, Иванушка, Иван Иванович.

– А дедко-то где? – спросила Прасковья, не видя мужа на его обычном месте – на печке. – В Рудневе ночует што ли?

– Эва, – протянул Леонтий, и на глазах его блеснули слезы. – Да ты не помнишь рази? Дедко-то давно помёр, и сорочины уже прошли, скоро полгода будет. Я уж со счета сбился, сколько время ты провалялась. Никак двадцать три недели.

– О-ой, – протянула старуха, с недоверием покачивая головой.

В первую минуту ей показалось странным, что умер муж, с которым она прожила более полувека.

– Царство небесное, вечный покой! – прошептала она, взглянув в святой угол и перекрестившись.

– Ну, слава Богу, хошь один-то развязал тебе руки, Левушка. – Но тут же Прасковья всплакнула.

– И Анюточка померла, – сообщил Леонтий. – И этого не помнишь?

– Какая Анюточка? Не помню, Лева.

– А из двойняшек-то, внучка-то твоя. Этот-то остался, а та померла. А кака была хорошенька девочка…

Суровое, заспанное лицо мужика засветилось нежностью и печалью.

– Ах, кака была девочка, мама! И пожила-то всего-навсего три месяца с одним денечком, на крик кричала, и так-то полюбилась мне… Ночей с ей не спал, на руках качал, и как возьму, бывало, так утихнет, признавала меня. Другие кто и не бери лучше, кричит. А уж глазки-то у ей были, мама, – продолжал мужик, шлепая босыми ногами по грязному, холодному полу, – што твои васильки полевые. Думал – выхожу, нет, померла… Раз под самое сердце подрезала. Кака была девочка! Ваньку вот жалею, да все не так, не доходит до сердца. А Анюточка раз под самое сердце подрезала…

– А Катя-то што, Левушка?

– А што ж твоя Катя?! Как была, так дура дурой и осталась. Вона дрыхнет и горюшка мало. Робенка сама не берет, рази сунешь в руки, ну нянчит, да боязно и давать, как бы не стравила, говорит: «щенок от сучки Миколая Пана». Грех один.

– И так ты, Лева, один и маешься с им?

– А как же?! Ведь не котенок, за дверь не выкинешь. Плачет, душу надрывает, и посердишься, и поругаешься, а часом и поплачешь над им, и вот так и пробьешься до утрия…

– Ты бы Егорушку взбудил.

– Егорушку? Жалко, мама. Тоже и за Егорушкой десять делов. За день так намается малый, што как довалится до лавки, спит, как убитый.

– Бессменный ты мой часовой, – со слезами жалости сказала старуха, – што у кого ни случись, а беспременно упадет на Левушкину голову.

– Вчерась в суде были, мама. Убивцев Ивана Тимофеева судили…

– Ну?

– На полгода отсидки присудили. Все судьи закуплены. Ватажный дал 500 рублев в долг Степану-то с Иваном Горшковым. Они все деньги и ввалили адвакату. За такие-то деньги кажного оправдают…

– Господь с ими. Ивана-то Тимофеича не вернуть нам сердечного… все равно.

– А Сашка-то, убивец, утрось встрел нас с сватом Егором в городе на мосту и пригрозил свата Егора убить. Пьяный Сашка-то. И городовой тут стоял, слыхал, как грозился. Да мы не связывались. Бог с им. Коли суд с ими не справится, так што мы?!

Леонтий помолчал, ходя с заснувшим ребенком из угла в угол.

– Хочу, мама, Егорку женить. Мочи нашей нету, в отделку замаялись. Вот только ждал, когда ты бряшить зачнешь, а то посоветоваться не с кем. Да беда, года не выходят. Хочу владыке прошение подавать.

– А невеста есть?

– Да велел ему присматривать.

– Подумать надоть, Левушка.

– Дело такое, што надоть думать. Ну, спи, чушка, – говорил он заворошившемуся ребенку, укладывая его в зыбку. – Все ноги заморозил с им.

– А как же Аленушка?

– Га, Аленушку твою рукой не достать, покормить ребенка не докличешься. Теперича нужда прошла, и брат Левон нехорош стал. Фома-то пить бросил, присягу принял и ничего держится, намедни с дороги 40 целковых привез и все Алене с рук на руки передал. Ног под собой не слышит Алена-то, загордилась, беда… Ладят на новые земли переселяться… Только собьются с деньжонками, сычас уедут.

Леонтий, уложив племянника, сам взлез на печку, покряхтел, накрылся полушубком, погасил лампочку и тотчас же захрапел.

Во всем доме не спала только Прасковья.

Тяжкие думы, как обложная беспросветная туча, налегли на ее сердце.

Она пожалела, что не умерла во время своей болезни, но теперь жалела не себя, а семью и особенно Леонтия.

Как всегда во всех трудных случаях жизни, и на этот раз Прасковья с горячею верой в милосердие Господа стала молиться.

Сердце ее согрелось; непроницаемую тучу горя как будто прорезал золотой луч надежды.

Старуха почувствовала знакомый ей подъем духа; откуда-то нахлынули дальние воспоминания; перед мысленным взором поплыли образы и мысли, сами собой слагавшиеся в размеренные слова и просившиеся с языка долой.

Прасковья откашлялась и слабым, мелодичным голосом начала причитывать:

«В одно времечко лежу в сарае я; носит ластушка своим детушкам кушать; рты-то у них все большие, желтые, раскрытые. Потом это долго я не случалась там. Детки выперелись, окрылились и разлетелись в разны стороны. Ложусь я на сарае в воскресный дом и слышу, как поет эта ластушка, со слезами горькими скликает своих детушек. И говорю я ей: «Ты, касатая ты ластушка, не собрать тебе милых детушек, ты поила и кормила их, ты и думала, что будут век увиваться они вкруг тебя. Ты ошиблась, моя ластушка, разлетелись твои детушки по разным сторонушкам. Ты послухай, касатая ластушка, што скажу я, сиротинушка: также я горька сиротушка, я взрастила милых детушек, я носила их по чистым полям, по тяжелым по работушкам, я хранила моих детушек я от ветров я от буйных, от дождей-то я от частыих одевала, укрывала их. Ведь я думала-надеялась, как подыму я милых детушек, мне настанет переменушка. Как возмужали мои детушки, как собрались с умом с разумом, пососкопились с могучой силой, разошлися и разъехались по чужим-дальним сторонушкам. Они кинули меня и бросили на одно во чада милого, на одно во на горького сиротушку. У меня-то, у старо й, могуча сила убавилась, то не стало хода скорого во моих-то быстрых ноженьках, а не стало-то спорынечки во моих-то во белых руках, што не стало прежней крепости во моих-то могучuх плечах, што не стало свету белого во ясных очах.

Пристегла меня старость глубокая, и худо стало мое здоровьице. И теперь прошу я, сиротинушка, свою скорую смерёдушку. Верно, заблудилась она, голубушка, во темных лесах, позапала снежком белым в оврагах глыбокиих. Верно, ждать мне, сиротинушке, весны красные, как пойдут-то дожди частые, как омоют снежки белые, как пригреет красно солнышко, как обсохнет трава шелковая. Она выйдет, она выпутается из лесов она из темныих, из травушек шелковыих, из оврагов из глыбокиих. Она выйдет на широку путь-дороженьку, подойдет к нам под окошечко, постучится и позовет меня. Я раскрою ей настежь воротушки, поклонюся ей до мать-сырой земли, поцелую ейну рученьку и скажу так, моей смерёдушке: «Гостья жданная, жаланная, прошу пожаловать. Мне наскучило тут, наприскучило. Износилось мое тело белое, уходились резвы ноженьки, умахались сильны рученьки и пропало все мое здоровьице. Ты возьми скорей отсюда мою душеньку, отнеси к родимой матушке да к моим умёршим детушкам…

——————————



 © Филологический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова, 2006 
© Кафедра русского языка филологического факультета МГУ, 2006 
© Лаборатория общей и компьютерной лекскологии и лексикографии, 2006