Библиотека
  Ю. Хабермас. Экскурс об устранении жанрового
различия между философией и литературой
     
Библиотека
Кафедра
Лица
Учеба
Наука
Обратная cвязь
 
   
  MS Word Ю. Хабермас. Экскурс об устранении жанрового различия между философией и литературой.


Текст воспроизводится по изданию: Ю. Хабермас. Философский дискурс о модерне.





1

“Негативную диалектику” Адорно и “деконструкцию” Деррида можно понимать как разные решения одной и той же проблемы. Обобщающая самокритика разума путается в перформативном противоречии; субъект-центрированный разум изобличает свою авторитарную природу, только прибегая к средствам разума. Средства мышления, которым фальсифицируют “не-идентичное” и по-прежнему привязаны к “метафизике присутствия”, — только они позволяют [разуму] познать собственную недостаточность. Хайдеггер бежит от этого парадокса, поднимается на светлые вершины особого, эзотерического дискурса, который принципиально отказывается от ограничений, присущих дискурсивной речи, и надежно защищен от любого конкретного возражения; защитой служит неопределенность. С позиций критики метафизики Хайдеггер использует метафизические понятия как лестницу, которую он отбросил, как только поднялся по ступенькам. Правда, добравшись до верха, поздний Хайдеггер, в отличие от раннего Витгенштейна, не уходит в молчаливое созерцание мистика; уподобляясь провидцу, он скорее многословно притязает на авторитет посвященного.
Другое дело Адорно. Он не пытается выйти за границы парадокса самокритики разума; признанное неизбежным перформативное противоречие, в рамках которого самокритика разума пребывала со времен Ницше, Адорно превращает в организационную форму непрямого сообщения. Мышление тождества, обращенное против самого себя, принуждается к постоянному самоопровержению. Такое мышление не скрывает раны, которые наносит себе и предметам. Это упражнение справедливо носит имя негативной диалектики; Адорно уверенно и жестко на практике осуществляет отрицание, хотя оно уже потеряло всякую опору в структуре гегелевской логики — во всяком случае, отрицание потеряло ее в своем качестве “фетиша снятия чар”. Такая приверженность критическому методу, который уже не уверен в своих основаниях, объясняется тем, что Адорно, в отличие от Хайдеггера, не пренебрегает с элитарным презрением дискурсивным мышлением. Конечно, мы блуждаем в сфере дискурсивности, как в изгнании; и все же только настойчивая, направленная против себя мощь и сила бездонной рефлексии устанавливает связь свободного от принуждения интуитивного знания с утопией давно забытого, принадлежащего к далекому прошлому. Правда, дискурсивное мышление нельзя идентифицировать как форму распада, исходя из него самого; идентификации способствует только эстетический опыт, полученный при знакомстве с авангардистским искусством. Обещание, которое уже не способна выполнить отжившая философская традиция, ушло в зеркальное письмо эзотерических произведений искусства и требует негативистской разгадки. Из этой работы по дешифровке философия высасывает последние остатки парадоксального доверия к разуму — оно и помогает негативной диалектике упрямо расправляться со своими перформативными противоречиями.
Деррида вовсе не собирается разделить эстетически обоснованное остаточное доверие Адорно к с-ума-сшедшему разуму, выведенному из области философии и превратившемуся в разум утопический. Вряд ли можно также утверждать, что Хайдеггер, который употребляет метафизические понятия для того, чтобы “перечеркнуть” их, полностью избежал понятийных принуждений субъект-философии. Конечно, Деррида хочет идти и дальше по пути критики метафизики, на который вступил; при этом он предпочитает вырваться из плена парадоксальности, а не принимать ее в круг своих размышлений. Но, как и Адорно, он отказывается от фигуры глубинного, сущностного подхода, который Хайдеггер беззастенчиво применяет в философии Первоистока. Поэтому параллели возникают [не только между Хайдеггером и Деррида, но] и между Деррида и Адорно.
Такое родство в логике мысли требует более точного анализа. Адорно и Деррида в равной степени настроены против тотализирую-щей, присваивающей модели, в частности против [модели] органического в произведениях искусства. Таким образом, оба подчеркивают преимущество аллегорического перед символическим, метонимии перед метафорой, романтического перед классическим. И Адорно, и Деррида — оба пользуются фрагментом как формой изображения и ставят под подозрение любую систему. Оба находчиво прибегают к расшифровке, отделяя нормальность от пограничных ситуаций; их позиции совпадают в негативном экстремизме, они открывают существенное в маргинальном, второстепенном, видят правомерность в подрывающем [устои] и преступном, истину — на периферии и в несобственном. Недоверию ко всему непосредственному и существенному соответствует непримиримое отслеживание опосредования, скрытых предпосылок и зависимостей. Критика первоистока, оригинального, первичного в чем-то схожа с фанатизмом, с которым ведется поиск всего лишь производного, подражаний, вторичного. То, что можно расценить в трудах Адорно как материалистический мотив — разоблачение идеалистических установок, переворачивание ложных основополагающих взаимосвязей, тезис первенства объекта, — все это имеет свои параллели у Деррида, в его логике дополнительности. Революционизирующая практика деконструкции нацелена прежде всего на разрушение застывших иерархий основных понятий, ниспровержение основных взаимосвязей и концептуальных отношений господства и главенства; примеры — отношение между речью и письмом, интеллигибельным и чувственным, природой и культурой, внутренним и внешним, духом и материей, мужчиной и женщиной. Одну из этих пар понятий составляют логика и риторика. Деррида особенно заинтересован в том, чтобы устранить канонизированное уже Аристотелем первенство логики перед риторикой.
Не похоже, что Деррида подошел к этому спорному вопросу с понятийных философско-исторических позиций. В таком случае ему бы пришлось соотносить значимость своего проекта с традицией, начатой Данте и Вико и развитой Гаманом, Гумбольдтом и Дройзеном, а впоследствии Дильтеем и Гадамером. В этой традиции озвучен любой протест против платоновско-аристотелевского примата логического над риторическим, Деррида в своем протесте вторичен. Деррида стремится распространить суверенитет риторики на область логического), чтобы разрешить проблему, перед которой останавливается тотализующая критика разума. Его не удовлетворяет ни негативная диалектика Адорно, ни хайдеггеровская критика метафизики (негативная диалектика связана с рассудочным блаженством диалектики, критика метафизики — с первобытным подъемом метафизики). Хайдеггер избегает парадокса самокритики разума только потому, что требует для мышления особого статуса, а именно свободы от дискурсивных обязательств. О привилегированном доступе к истине Хайдеггер умалчивает. Деррида также стремится достичь эзотерического доступа к истине, но он не хочет иметь его в качестве привилегии, получить себе в пользование от какой бы то ни было инстанции. Он не игнорирует выдвинутый в качестве возражения упрек в прагматической непоследовательности, но делает его беспредметным.
О “противоречии” может идти речь только в свете требований последовательности, которые теряют свою власть и подчиняются другим императивам (например, требованиям эстетического характера), если логика теряет свое изначальное преимущество перед риторикой. Тогда деконструктивист может обращаться с трудами философов так же, как с литературными произведениями, и подводить метафизическую критику под масштаб литературной критики, не выдающей себя за науку. Как только мы принимаем всерьез литературный характер произведений Ницше, об основательности его критики разума надлежит выносить суждение по меркам риторического успеха, но не логической последовательности. Такая критика, приспособленная к своему предмету, направлена не непосредственно на сеть дискурсивных связей, из которых строятся аргументы, а на формирующие стиль фигуры, что определяют литературно просвещающую и риторически разъясняющую силу текста. Как литературная критика, определенным образом просто продолжающая литературный процесс своего предмета, не переходит в науку, так и деконструкция крупных философских текстов, сменившая направление на литературно-критическое (в широком смысле слова), не подчиняется масштабам чисто когнитивных, проблемно-ориентированных начинаний.
Таким образом, Деррида вступает в пространство проблемы, неизбежность которой признает Адорно, — и он делает ее исходным пунктом мышления тождества (в его рефлексивном самопреодолении). Для Деррида проблема представляется беспредметной: задачи и практика деконструкции не позволяют полагаться на дискурсивные обязательства философии и науки. Деррида выбирает деконструкцию в качестве метода, так как она призвана убрать онтологические подмостки, которые воздвигла философия по ходу истории субъект-центрированного разума. В практике деконструкции Деррида, однако, избегает предпосылок или импликаций, не полагаемых аналитически как превращенное тождество. Ведь каждое последующее поколение формировалось под влиянием деяний предыдущего. Деррида скорее уходит в сторону критики стиля, так как вычитывает из риторического “избытка” значения литературных слоев текста, выступающего в роли не-литературы, нечто вроде косвенных сообщений, которыми текст сам опровергает свои явные содержания. Таким образом, Деррида принуждает тексты Гуссерля, Соссюра или Руссо свидетельствовать против эксплицитного мнения их авторов. Сами эти тексты благодаря своему риторическому содержанию противоречат тому, что они высказывают, например эксплицитному утверждению о примате значения над знаком, голоса над письмом, наглядно данного и непосредственно присутствующего над представляющим и создающим отсрочку. В философском тексте черное пятно манифестированного содержания так же трудно идентифицировать, как и в тексте литературном. “Ослепление и озарение” риторически переплетены друг с другом. Поэтому ограничения, конститутивные для познания, доступны для интерпретатора только тогда, когда познание обращается с текстом как с литературным произведением, чем текст вовсе не желает быть.
Конечно, если при этом философский (или научный) текст только отчуждается, превращаясь в якобы литературный, то деконструкция остается всего лишь произвольным актом. Цели Хайдеггера — наполнить метафизические формы мысли внутренним напряжением — Деррида достигает с помощью, по сути, риторического метода только тогда, когда философский текст действительно является литературным, т.е. если можно доказать, что жанровое различие между философией и литературой при ближайшем рассмотрении исчезает. Это указание должно само по себе повести по пути деконструкции; во всяком случае, снова выявлена невозможность сосредоточить язык философии и науки исключительно на когнитивных целях, сделать так, чтобы освободить его от всего метафорического и риторического, от литературных примесей. Практика деконструкции обнаруживает несостоятельность жанрового различения философии и литературы; в итоге все расхождения тонут во всеобъемлющем, включающем все связности тексте. Деррида, гипостазируя проблему, говорит об “общем тексте”. В стороне остается самопорождающее письмо как средство, соединяющее каждый текст со всеми остальными. Отдельный текст, каждый особый жанр еще до своего появления потеряли свою автономию во всепоглощающем контексте и неконтролируемом событии спонтанного появления текста. На этом основано преимущество риторики, которая занимается качеством текста вообще, перед логикой как системой правил, которой подчиняются исключительно определенные, предназначенные для аргументации системы дискурса.

2

На первый взгляд незаметное превращение “деструкции” в “деконст-рукцию” в философской традиции переводит, таким образом, радикальную критику разума в область риторики и этим указывает ей выход из апории самоотнесенности: если после этой перемены формы кто-то продолжает подсчитывать парадоксы критики метафизики, это явно свидетельствует о научном казусе. Правда, этот аргумент имеет силу, только если налицо следующие условия:
1) литературная критика не является первичной научной инициативой, она включена в те же риторические масштабы, что и ее литературные предметы;
2) жанровое различие между философией и литературой настолько мало, что философские тексты в своем существенном содержании поддаются литературно-критической интерпретации;
3) преимущество риторики перед логикой означает компетентность в отношении всех качеств всеобъемлющей совокупности текстов, в которой в итоге растворяются все жанровые различия; философия и наука не строят собственные миры, а искусство и литература не строят собственное царство вымысла, которое способно подтвердить свою независимость, автономию от общего текста.
Условие 3 поясняет 1 и 2 постольку, поскольку смысл понятия “литературная критика” лишается своеобразия. Хотя благодаря долгой традиции литературная критика служит образцом самообъяснения, она имеет значение образца и для чего-то более общего, а именно для такой критики, которая направлена на риторические качества как повседневного, так и не повседневного дискурса. Метод деконструкции использует эту ставшую универсальной критику для того, чтобы противопоставить риторический избыток значения философских и научных текстов их очевидному смыслу Притязание Деррида на то, что “деконструкция” является средством, позволяющим вывести радикальную критику разума Ницше из тупика парадоксальной самоотнесенности, обращенности на себя, тоже подпадает под изложенный в условии 3 тезис.
Именно этот тезис находится в центре живого интереса, с которым работа Деррида была встречена на литературоведческих отделениях крупных американских университетов. В США литературоведение уже давно рассматривается как академическая дисциплина, т. е. как отрасль науки. Изначально правомочен и мучительный вопрос о научности литературной критики. Предпосылки для заинтересованного восприятия Деррида создало это эндемическое сомнение литературной критики в себе, а также освобождение от власти царившей на протяжении десятилетий “новой критики”, которая была убеждена в автономности языкового произведения искусства и подпитывалась научным пафосом структурализма. Идея “деконструкции” могла нанести удар по этой констелляции, так как она, исходя из противоположных позиций, открыла для литературной критики задачу, значение которой не вызывает сомнений: Деррида подчеркивает автономию произведения искусства и самостоятельное значение эстетической видимости так же энергично, как он говорит о возможности для литературной критики достичь статуса научной. Вместе с тем литературная критика служит ему примером нового метода, который, по мере преодоления мышления в русле метафизики присутствия, связанного с логоцентричной эпохой века, берет на себя миссию прямо-таки всемирно-исторического значения.
Сглаживание жанрового различия между литературной критикой и литературой освобождает критику от необходимости подчиняться псевдонаучным стандартам; в то же время она поднимается над/наукой до уровня творческой деятельности. Критика уже не обязана рассматривать себя как нечто вторичное, она достигает ранга литературы. В текстах Миллера, Гартмана и Де Мана заложены основания для нового самосознания, согласно которому “критики — вряд ли большие паразиты, чем тексты, которые они интерпретируют; и те и другие обитают в текстовой среде уже существующего языка, который сам паразитирует на гостеприимной готовности критиков и текстов принять его”. Деконструктивисты порывают с доставшейся им по наследству от Арнольда трактовкой функции критики как чисто служебной: “Критика теперь переходит в область литературы, отвергая свою подчиненную арнольлдовскую позицию и с несравненным удовольствием беря на себя свободу стиля интерпретации”. Так, Пол Де Ман интерпретирует в своей, вероятно, самой блестящей книге критические тексты Лукача, Барта, Бланшо и Якобсона по тем же методам и с такой же тонкостью, с какой рассматриваются обычно литературные тексты: “критические тексты, которые не являются научными, следует читать с тем же сознанием двойственности, которое привносится в изучение некритических литературных текстов” (русский перевод: Де Ман П. Слепота и прозрение. СПб., 2002). Не менее важно, чем сравнение литературной критики с творческой литературной деятельностью, конечно, и то дополнительное значение, которое литературная критика приобретает в результате своего участия в метафизической критике. Это возвышение значимости критики в традициях критики метафизики требует дополнения к интерпретации Деррида темы о сглаживании жанрового различия между философией и литературой. Джонатан Куллер напоминает о стратегическом смысле литературно-критического рассмотрения философских текстов, как он описан Деррида, чтобы порекомендовать литературной критике работать с литературными текстами так же, как с философскими. Различие между этими двумя жанрами, ориентирующее и явно относительное, одновременно “необходимо, чтобы доказать само философское прочтение философского текста... это такое его прочтение, при котором работа рассматривается как литература, как фиктивная, риторическая конструкция, элементы и порядок которой определяются различными текстовыми требованиями”. Затем он продолжает: “И наоборот, самые мощные и уместные прочтения литературных произведений — возможно, те, что рассматривают их как философские выступления, — подчеркивают импликации их соприкосновения с философскими оппозициями, которые их обосновывают”. Следовательно, в условие 2 вносятся следующие изменения:
2') Между философией и литературой жанровое различие настолько мало, что в своем существенном содержании литературные тексты подлежат метафизически-критическому толкованию.
Конечно, оба условия — 2 и 2’ — указывают на то, что в условии 3 утверждается преимущество риторики над логикой. Поэтому перед американскими литературными критиками стоит задача разработать равное по объему с понятием риторики понятие всеобщей литературы, которой соответствует понятие “общий текст” у Деррида. Одновременно с традиционным понятием философии, опровергающим метафорические основания философского мышления, деконструк-ции подвергается и понятие литературы, ограничивающейся вымыслом: “Понятие литературы или литературного дискурса входит в несколько иерархических оппозиций, на которых сосредоточена де-конструкция: серьезное/несерьезное, буквальное/метафорическое, правда/вымысел... При помощи метода деконструкции доказано, что эти иерархии разрушаются работой текстов, которые их же и устанавливают; такой вывод изменяет статус литературного языка”. Далее, в форме условного предложения, следует тезис, от которого зависит все — и новая самоидентификация литературной критики, обретающей дополнительную значимость благодаря метафизической критике, и деконструктивистское разрешение перформативного противоречия аутореферентной критики разума: “Даже если серьезный язык является особым случаем несерьезного, даже если истины являются вымыслами, вымышленный характер которых просто-напросто забыт, то литература — это вовсе не девиантная, не паразитическая инстанция языка. Наоборот, все другие дискурсы можно рассматривать как случаи литературы вообще или архилитературы”. Поскольку Деррида не из тех философов, что любят приводить аргументы, полезно пойти за его учениками-литературоведами, выросшими в среде англо-саксонской полемики, чтобы понять, насколько состоятелен этот тезис.
Дж. Куллер весьма прозрачно реконструирует довольно трудную для понимания дискуссию между Жаком Деррида и Джоном Сёрлом; на примере подхода с позиций теории речевых актов Остина он хочет показать, что всякая попытка отграничить область естественного, “нормального” языка повседневности от “непривычного”, “отклоняющегося” от стандартов языкового употребления обречена на провал. Тезис Куллера дополняется и прямо, и косвенно исследованиями, проведенными с точки зрения [теории] речевых актов Мэри Луизой Пратт; на примере структуралистской теории поэтики она пытается доказать, что попытка отграничить находящуюся вне повседневности область фиктивной речи от будничного дискурса также терпит неудачу. Но вначале рассмотрим спор Деррида с Серпом.
В этой сложной дискуссии Дж. Куллер выделяет как центральный момент вопрос о том, удается ли Остину предпринять этот на первый взгляд совершенно безобидный, временный и чисто методический шаг. Остин намеревается анализировать интуитивно осваиваемые вместе с устной речью правила, по которым можно успешно осуществлять типичные речевые акты. Он предпринимает этот анализ в отношении высказанных всерьез, как можно более простых и буквально употребленных выражений из “нормальной”, повседневной языковой практики. Таким образом, единица анализа стандартного речевого акта принимается, хотя она включает и некоторые абстракции. Теоретик речевых актов сосредоточивает свое внимание на образце высказываний нормального языка; от этих высказываний отделены все сложные, производные, паразитические и отклоняющиеся от нормы случаи. В основе самого разграничения лежит концепция “привычной” или нормальной языковой практики, понятие ordinary language (обычного языка), в безобидности, целостности и последовательности которого Деррида усомнился. Намерение Остина ясно: он хочет проанализировать общие свойства, например “обещания”, на примере случаев, где соответствующее высказывание действительно функционирует как обещание. Но есть контексты, в которых те же фразы теряют иллокутивную силу обещания. Обещание, произнесенное актером на сцене, входящее в стихи или просто в монолог, по мнению Остина, “особым образом лишается силы и становится недействительным”. То же верно и для обещания, встречающегося в цитате или просто упомянутого. В этих контекстах нет серьезного и обязывающего, а иногда даже буквального употребления соответствующего перформативного предложения — употребление здесь вторичное или паразитическое. Фиктивные, симулированные или косвенные способы употребления являются, как упрямо повторяет Сёрл, “паразитическими” в том смысле, что они логически предполагают возможность серьезного, дословного и обязывающего употребления грамматически пригодных для обещания фраз. По существу, Куллер выделяет из текстов Деррида три возражения, которые указывают на невозможность подобной операции и должны показать, что различия между серьезным и симулированным, дословным и метафорическим, повседневным и фиктивным, паразитическим видом речи рушатся.
а) Своим первым аргументом Деррида полагает мало что проясняющую связь, существующую между цитируемостью и повторяемостью, с одной стороны, и функциональностью — с другой. Цитата обещания лишь на первый взгляд является, по его мнению, чем-то вторичным по сравнению с непосредственно данным обещанием; косвенная передача перформативного высказывания в цитате — это одна из форм повторения; цитируемость предполагает возможность повторения по правилу, а, следовательно, конвенциональность, т. е. цитируемость, принадлежит к сущности каждого конвенционально произведенного, а значит, и перформативного высказывания, которое цитируется — и в более широком смысле может быть воспроизведено: “Если персонаж пьесы не имеет возможности обещать, не существует обещания и в реальной жизни, ведь, по словам Остина, обещание делает обещанием именно существование конвенциональной процедуры, формул, которые могут быть повторены. Чтобы я мог дать обещание в реальной жизни, должны существовать повторяемые процедуры или формулы, такие, которые применяются на сцене. Серьезное поведение — один из случаев ролевой игры”.
Деррида в этом аргументе явно уже предполагает то, что намерен доказать: любая конвенция, позволяющая повторение образцовых актов, обладает фиктивным характером не только символически, он изначально ей присущ. То, что условия игры в конечном счете не отличаются от норм общения, еще нужно доказать. Ведь Остин приводит в качестве примера цитату обещания — вторичной, паразитической формы речи, поскольку процитированное обещание, принимая форму непрямой передачи, лишается иллокутивной силы: при этом оно вырвано из контекста, в котором функционирует, т. е. координирует действия различных участников интеракции и влечет за собой релевантные действиям последствия. Действительной силой обладает только актуально осуществленный речевой акт, от которого грамматически зависит упомянутое в цитате или доложенное обещание. Это окружение, лишающее цитату иллокутивной силы, связывает цитирующую передачу и фиктивное представление. Сценическое действо также естественно опирается на повседневные действия (актеров, режиссера, рабочих сцены и театральных служащих); и в этом контексте обещания могут функционировать по-другому, иначе, чем “на сцене”, а именно с релевантной последствиям действия обязательностью. Деррида не предпринимает какой-либо попытки “деконструировать” этот модус функционирования повседневной речи в коммуникативных действиях. Остин открыл в иллокутивной обязующей силе языковых высказываний механизм координирования действий, который подвергает “нормальную”, встроенную в повседневную практику речь ограничениям, отличным от ограничений, которые налагаются на фиктивную речь, симуляцию и внутренний монолог. Те ограничения, при которых иллокутивные акты развивают координирующую действия силу и влекут за собой релевантные действиям последствия, определяют область “нормального” языка. Их можно анализировать как те идеализированные подтасовки, которые мы неизбежно производим при коммуникативных действиях.
b) К таким примерам идеализации относится второй аргумент, который Куллер и Деррида выдвигают против Остина и Сёрла. При любом обобщающем анализе речевых актов должны быть обозначены общие контекстные условия иллокутивного успеха стандартизированных речевых действий. Этой проблемой особенно много занимался Сёрл. Но языковые выражения меняют значение в зависимости от изменчивого контекста; к тому же контексты имеют такое свойство, что они всегда открыты для дальнейшего уточнения. Одна из особенностей нашего языка — то, что мы высвобождаем высказывания из их первоначальных контекстов и можем переносить их в другие контексты, — Деррида говорит в этом случае о “прививке”. Таким образом, мы можем домысливать к такому речевому акту как “обещание вступить в брак” все новые и все более неправдоподобные контексты; уточнение общих условий контекста не встречает никаких естественных границ: “Предположим, что все требования, необходимые для церемонии бракосочетания, выполнены, кроме одного — что одна из сторон находится под гипнозом, или что церемония безупречна во всех отношениях, но была “репетицией”, или наконец, что, хотя говорящий был священником, имеющим право проводить бракосочетание и пара получила разрешение на брак, все трое играли в пьесе, в которую по совпадению входила церемония бракосочетания”. Это изменяющее условия варьирование контекста, в принципе, не может быть остановлено и не подвергается контролю, так как контексты неисчерпаемы, т. е. их теоретически невозможно раз и навсегда обуздать. Куллер ясно показывает, что Остин не может преодолеть эту трудность, даже прибегая к помощи интенций говорящего и слушающего. Решающими являются не мысли невесты, жениха или священника о законной силе церемонии, но их действия и обстоятельства, при которых они выполняются: “Что имеет значение, так это правдоподобие описания: создают ли черты приведенного контекста рамку, изменяющую иллокутивную силу высказываний”.
Сёрл отреагировал на это затруднение оговоркой, что буквальное значение фразы не определяет полностью все условия действенной силы речевого акта, в котором она используется, но требует молчаливого дополнения в качестве системы фоновых гипотез о нормальности общего состояния мира. Эти дорефлексивные фоновые уверенности имеют холистическую природу; они не могут быть исчерпаны конечным, исчислимым количеством уточнений. Следовательно, даже тщательно проанализированные значения предложений действительны лишь относительно общего для участников коммуникации фонового знания, которое является конститутивным для мира, в котором обитает данное языковое сообщество. Сёрл, однако, подчеркивает, что с этим введением относительности никоим образом не вводится релятивизм значения, на который намекает Деррида. Пока речевые игры функционируют и предварительное понимание, формирующее представление о мире, не рушится, участники, по-видимому, с полным правом считаются с условиями окружающей среды, которые представляются как “нормальные” в их языковом сообществе. А в случае, когда отдельные фоновые суждения оказываются проблематичными, участники исходят из того, что, в принципе, могут достичь рационально мотивированного соглашения. Оба представления — устойчивые, т. е. идеализированные; но эти идеализации не являются логоцентрическими произвольными актами, которые теоретик вносит в не поддающиеся приручению контексты; это пресуппозиции, которые участники формируют и формулируют сами, чтобы коммуникативное дейу ствие вообще могло состояться.
с) Можно уяснить себе роль идеализирующих представлений и по другим выводам из этой ситуации. Так как контексты изменяемы и могут быть развиты в любом направлении, один и тот же текст может подвергнуться различным прочтениям; именно текст делает возможной неконтролируемость собственного воздействия. Из достойной всяческого уважения герменевтической установки, однако, вовсе не следует преднамеренно парадоксальное суждение Деррида: каждая интерпретация неизбежно является ложной, а всякое понимание — непониманием. Дж. Куллер оправдывает фразу “всякое прочтение неправильно” следующим образом: “Если текст может быть понят, в принципе, он может пониматься повторно различными читателями в различных обстоятельствах. Эти акты прочтения или понимания, конечно, не являются идентичными. В них входят модификации и различия, но такие различия, судьба которых — не иметь значения. Таким образом, мы можем сказать, что понимание — это особый случай непонимания, особая разновидность или определение непонимания. Это непонимание, ошибки которого не имеют значения”. Правда, Куллер оставляет за пределами своего рассмотрения одно обстоятельство. Продуктивность понимания остается непроблематичной, пока все участники ориентируются на возможность актуального межличностного соглашения, при котором они придают одним и тем же высказываниям одно и то же значение. Аналогично и герменевтическое усилие, направленное на преодоление временного и культурного расстояния, сохраняет, как показал Гадамер, свою ориентированность на идею возможного, актуально воплощенного межличностного соглашения.
Под давлением коммуникативной повседневной практики ее участники вынуждены прийти к соглашению, координирующему их действия. Чем дальше интерпретации от такого “случая необходимости”, тем скорее эти трактовки могут действительно освободиться от идеализированной ложной идеи о достижимости консенсуса. Но они никогда не смогут полностью освободиться от представления, что ложные интерпретации следует критиковать с точки зрения согласия, в идеале достижимого. Эту идею интерпретатор не выносит из своего предмета; с перформативной позиции участвующего наблюдателя он скорее воспринимает ее от непосредственных участников, которые могут действовать коммуникативно, только если существует предпосылка — интерсубъективно идентично приписываемые значения. Я не собираюсь выдвигать в качестве аргумента против тезиса Деррида позитивизм языковой игры Витгенштейна. Вовсе не языковая практика игры определяет, какое именно значение соответствует тексту или высказыванию. Скорее сами языковые игры функционируют лишь постольку, поскольку предусматривают выходящие за пределы языковой игры идеализации, которые — как необходимое условие возможного консенсуса — порождают точку зрения соглашения, подлежащего критике с претензиями на значимость. Язык, работающий при таких ограничениях, подвергается испытанию временем. Повседневная коммуникативная практика, в ходе которой ее участники должны достичь согласия о чем-либо в мире, осуществляется под знаком принуждения; принуждают к подтверждению консенсуса наделе, причем только идеализирующие подтасовки делают такое подтверждение возможным. И с помощью этого повседневного принуждения (“подтверждайте”) Остин и Сёрл отличают “привычное” языковое употребление от “паразитического”.

3

До сих пор я критиковал третье и основополагающее утверждение Деррида лишь постольку, поскольку защищал (против куллеровской реконструкции аргументов Деррида) саму возможность отграничить нормальный язык от производных форм. Я пока не показал, каким образом фиктивную речь все-таки можно отграничить от “нормального” языкового употребления. Для Деррида этот аспект важнейший. Если “литература” и “письмо” являются неизбежной моделью для общей совокупности текста, в котором в конечном итоге исчезают все жанровые различия, они не могут отделиться от других дискурсов и мыслиться как автономное царство вымысла. Для американских литературоведов — последователей Деррида — тезис автономии литературного художественного произведения, как уже было сказано, неприемлем и потому, что они стремятся отмежеваться от формализма New Criticism (Новой критики) и от структуралистской эстетики.
Вначале пражские структуралисты пытались различать поэтический и обычный язык по критерию отношения к внеязыковой реальности. Пока язык выступает в коммуникативных функциях, он должен представлять отношения между языковым выражением и говорящим, слушающим, а также представленным в содержании; Бюлер в своей семиотической схеме понимал это как знаковую функцию выражения, зова и представления. Однако пока язык выполняет поэтическую функцию, он воплощает ее в рефлексивном отношении языкового выражения к себе самому. Следовательно, предметная соотнесенность, информационное содержание и степень истинности, как и вообще условия значимости для поэтического языка, являются внешними — высказывание может быть поэтическим постольку, поскольку оно направлено на само языковое средство, на свою собственную языковую форму. Роман Якобсон развил это условие, расширил функциональную схему; Якобсон приписывает всем языковым высказываниям (помимо восходящих к Бюлеру основных функций выражения речевых интенций — установки межличностных отношений и представления предметной соотнесенности, — а также функций установки контакта и кодирования) поэтическую функцию, которая “имеет установку на сообщение как таковое”. Более точная характеристика поэтической функции (согласно которой принцип эквивалентности переносится с оси выбора на ось комбинации) интересует нас меньше, чем примечательный вывод, важный для нашей темы разграничения: “Каждая попытка свести сферу поэтической функции к вымыслу или ограничить вымысел поэтической функцией была бы обманчивым упрощением. Поэтическая функция представляет не единственную функцию искусства слова, но лишь господствующую и структурно определяющую, в то время как во всех остальных видах языковой деятельности она ифает подчиненную, дополнительную роль. Направляя внимание на осязаемость знака, эта функция углубляет фундаментальную дихотомию между знаком и объектом. Поэтому лингвистика, исследуя поэтическую функцию, не должна ограничиваться лишь сферой вымысла”. Таким образом, поэтическая речь должна выделяться только преобладанием и структурообразующей силой одной определенной функции, которая всегда выполняется вместе с другими языковыми функциями.
Ричард Оман использует подход Остина для того, чтобы дать подробное описание поэтического языка в этом ключе. Для него функциональность литературного художественного произведения — феномен, нуждающийся в объяснении; т. е. это создание эстетической видимости, с помощью которой на базе продолжающейся повседневной практики открывается вторая, особым образом лишенная реальности сцена. Поэтический язык отличается своей “миросозидающей” способностью: “литературное произведение создает мир... предоставляя читателю поврежденные и неполные речевые акты, которые он дополняет, сам домысливая соответствующие обстоятельства”. Специфическая, порождающая вымыслы недействительность речевых актов заключается в том, что они лишаются своей иллокутивной силы и сохраняют иллокутивные значения лишь в преломлении непрямой передачи, цитаты: “Литературное произведение — это дискурс, его предложения лишены иллокутивных сил, в обычном случае им присущих. Его иллокутивная сила носит миметический характер... Точнее, литературное произведение намеренно имитирует серию речевых актов, которые на самом деле не обладают другим существованием. Этим оно заставляет читателя представить себе говорящего, ситуацию, набор второстепенных событий и так далее”. Подавление иллокутивной силы виртуализирует условия мира, в который речевые действия включаются именно благодаря своей иллокутивной силе; ее подавление освобождает участников интеракции от необходимости на основе идеализированных подстановок соглашаться о чем-либо в мире таким образом, чтобы координировать планы действий и брать на себя релевантные их последствиям обязательства: “Так как квазиречевые акты литературы не участвуют в делах мира — не описывают, не приказывают, не заключают соглашение и т. д., — читатель вполне может следить за ними непрагматическим образом”. Нейтрализация обязывающего потенциала снимает с лишенного своей силы иллокутивного акта принуждения решающее давление коммуникативной повседневной практики, изымает его из сферы привычной речи; этим ему дается возможность создать новые миры или просто продемонстрировать мирооткрывающую силу новаторских языковых выражений. Эта специализация на мирооткрывающей функции языка объясняет специфическую самоотнесенность поэтического языка, на которую указывает Якобсон и которую Г. Гартман отражает в риторическом вопросе: “Разве литературный язык — это не имя, которое мы даем высказыванию, референтные рамки которого таковы, что слова выделяются как слова (и даже как звуки), а не превращаются сразу же в доступные пониманию значения?”
Мэри Л. Пратт ссылается на исследования Омана, чтобы опровергнуть тезис о самодостаточности литературного художественного произведения, как его понимает Деррида, — опровергнуть, конечно, средствами теории речевых актов. Критериями отбора при этом не являются фиктивный характер, подавление иллокутивной силы и независимость поэтического языка от повседневной коммуникативной практики; причина — такие связанные с вымыслом элементы языкового общения, как остроумие, ирония, фантазии, рассказы и притчи, пронизывают наш повседневный дискурс и ни в коем случае не составляют автономный, возвышенный над “мирскими делами” универсум. И наоборот, специальная литература, мемуары, книги о путешествиях, исторические романы, а также детективы и триллеры, такие, как “Не дрогнув” (в русском переводе — “Обыкновенное убийство”) Трумэна Капоте, темой которых является документально подтвержденный случай, никоим образом не есть однозначно вымышленный мир, хотя мы часто, во всяком случае преимущественно, причисляем подобные произведения к “литературе”. Мэри Л. Пратт пользуется результатами социолингвистических исследований В. Лабова, чтобы доказать, что естественные нарративы, т. е. “истории”, рассказанные в повседневной жизни спонтанно или в ответ на просьбу окружающих, подчиняются тем же риторическим законам построения, имеют те же структурные признаки, что и литературные повествования: “Данные Лабова вынуждают объяснять нарративную риторику в терминах, не являющихся исключительно литературными; тот факт, что вымышленные или миметически организованные высказывания могут иметь место практически в любой области внелитературного дискурса, требует, чтобы мы так же поступали в отношении фиктивности или мимезиса. Другими словами, связь между фиктивным характером произведения и его литературностью является косвенной”69. Конечно, то обстоятельство, что нормальный язык пронизан вымышленными, нарративными, метафорическими и вообще риторическими элементами, еще не может препятствовать попытке объяснить автономию литературного художественного произведения при помощи аргумента о подавлении иллокутивных сил. Признак вымышленности, вымысла соответствует, по Якобсону, отграничению литературы от повседневных дискурсов только в той мере, в какой функция языка открывать мир достигает доминантного положения по сравнению с другими языковыми функциями и определяет структуру построения языка. В определенном отношении это и есть преломление и частичное снятие иллокутивных притязаний на значимость, которые отличают вымышленную историю от показаний свидетеля, подшучивание от оскорбления, иронию от дезинформации, гипотезу от утверждения, фантазию от наблюдения, маневр от военных действий и сценарий от подлинной катастрофы. Но ни в одном из этих случаев иллокутивные акты не теряют свою обязующую силу, координирующую действия. В приведенных для сравнения случаях коммуникативные функции речевого действия остаются без изменений, если элементы вымысла нельзя выделить из жизненно-практических взаимосвязей. Языковая функция открытия мира по сравнению с экспрессивной, регулирующей, информационной языковыми функциями несамостоятельна. Именно несамостоятельность является приоритетом, если оценивать литературную обработку Трумэном Капоте тщательно выбранного и официально известного суду процесса. Преимущество и структурообразующая сила поэтической функции определяются не отклонением фиктивного представления от документальной передачи процесса, но образцовой обработкой, высвобождающей случай из его контекста и превращающей этот случай в повод для новаторского, мирооткрываю-щего, открывающего глаза представления, при котором риторические его средства преодолевают рамки коммуникативной рутины, получают собственную жизнь.
Интересно проследить, каким образом Мэри Л. Пратт вынуждена против своей воли разрабатывать концепцию поэтической функции. Ее социолингвистический контрпроект начинается с анализа речевой ситуации, которая для поэтической речи характерна так же, как и для других дискурсов, — ситуации, когда рассказчик или докладчик обращается к публике и требует ее внимания к тексту. Тексту предшествуют процедуры подготовки и выбора; только после них он готов, может быть изложен. Чтобы текст мог претендовать на терпение и участие слушателя, он должен соответствовать и определенным критериям релевантности — должен стоить того, чтобы его рассказали. Достоинство “быть рассказанным” (tellabillty) следует оценивать по тому, как в тексте проявляется опыт, который может служить примером. Текст, достойный быть рассказанным, по своему содержанию выходит за границы локального контекста ситуации речи и пригоден к дальнейшей разработке: “Хочется надеяться, что эти две особенности — отделяемость от контекста и доступность для дальнейшей разработки — являются одинаково важными свойствами литературы”. Конечно, в такой интерпретации литературные тексты совпадают с display texts вообще. Эти представляемые тексты отличаются по своей коммуникативной функции: “они предназначены для того, чтобы служить той цели, которую я описала как вербальное представление различного положения дел и опыта, признанных необычными или проблематичными; само вербальное представление осуществляется таким образом, что адресат аффективно отреагирует именно так, как ожидается, примет предлагаемую оценку и трактовку, получит от всего этого удовольствие и сочтет все предприятие стоящим”. Мы видим, как прагматический аналитик языка подбирается к литературным текстам как бы извне. Эти тексты, конечно, должны отвечать последнему условию — применительно к литературным текстам достоинство быть рассказанным должно обрести преимущество над другими функциональными свойствами: “в конечном итоге рассказываемость (tellabillty) может получить преимущество перед самой утверждаемостью”. Только в этом случае теряют свою силу функциональные требования и структурные ограничения повседневной коммуникативной практики, которую Пратт определяет с помощью разговорных постулатов Грайса. То, что каждый старается представить свое сообщение в информативной форме, говорить уместно, быть откровенным и отказываться от темных, двусмысленных и чересчур длинных высказываний, — это идеализирующие предпосылки коммуникативного действия в нормальном языке, но не в поэтической речи: “Наша терпимость и даже склонность к доработке при обращении с рассказываемым и рассказанным предполагает, что, в терминах Грайса, стандарты количества, качества и способ демонстрации текста отличаются от тех, которые Грайс в своих принципах выдвигает для декларативной речи”.
В итоге анализ перерастает в подтверждение тезиса, который он был призван оспорить. Если поэтическая, мирооткрывающая функция языка получает преимущество и структуросозидающую силу, то сам язык избегает структурных ограничений и коммуникативных функций повседневности. Область вымысла открывается, когда языковые формы выражения становятся рефлексивными; вымысел появляется благодаря тому, что теряют действенность иллокутивные обязательства и те идеализации, которые делают возможным языковое употребление, ориентированное на достижение соглашения — и, следовательно, на координацию планов действий, главенствующую над интерсубъективным признанием доступных для критики притязаний на значимость. Полемику Деррида с Остином можно прочесть и как отрицание этой специфически структурированной области повседневной коммуникативной практики; этой практике соответствует отрицание автономного царства вымысла.

4

Так как Деррида отрицает и то и другое, он может анализировать любые дискурсы по образцу поэтического языка, причем так, как будто язык полностью детерминирован поэтическим, специализирующимся на открытии мира языковым употреблением. С этой точки зрения язык как таковой сливается с литературой или даже с “письмом”. Эстетизация языка, которой сопутствует двойное отрицание собственного смысла нормальной и поэтической речи, объыясняет также невосприимчивость Деррида к напряженному противостоянию поэтически-мирооткрывающей функции языка и прозаических внутримировых функций языка, перечисленных в функциональной схеме Бюлера.
Такие опосредованные языком процессы, как усвоение знаний и культурный обмен, построение тождества и формирование идентичности, социализация и общественная интеграция, решают проблемы, ставящиеся в мире; насущностью и актуальностью этих проблем и соответствующих этим проблемам языковых средств объясняется самостоятельность учебных процессов, которую Деррида не мог признать. Для него опосредованные языком процессы в мире включены в предопределяющий всё миростроящий контекст; они фаталистически преданы неуправляемому событию сотворения текста; над ними властвует, обрекая на вторичность, периферийность (Provinzialitat), поэтически-творческая перемена инсценированного первописьмом фона. Эстетический контекстуализм мешает Деррида заметить то обстоятельство, что повседневная коммуникативная практика благодаря входящим в коммуникативное действие идеализациям делает возможными процессы обучения в мире, которыми со своей стороны должна быть подтверждена и оправдана мирооткрывающая сила интерпретирующего языка. Они развивают преодолевающий все локальные ограничения собственный смысл, так как опыты и суждения строятся только в свете подвластных критике притязаний на значимость. Деррида пренебрегает отрицающим потенциалом базы значения для действия, ориентированного на достижение соглашения; у него за миросозидающей способностью языка теряется способность к разрешению проблем, присущая языку как средству, к которому прибегают участники коммуникаций в своих отношениях, когда договариваются друг с другом о чем-либо в объективном мире, в их общем социальном мире или же в субъективном мире, доступ в который является привилегией.
Выравнивание предпринимает и Ричард Рорти; однако он отличается от Деррида тем, что свободен от идеалистического взгляда на историю метафизики как сверхсобытие, определяющее все, что относится к внутреннему миру. Для Рорти наука и мораль, хозяйство и политика, точно так же, как искусство и философия, находятся во власти процесса языкотворческих протуберанцев. Поток интерпретаций ритмично пульсирует, напоминая историю науки у Куна, между полюсами революционных и нормализующих языковых преобразований. Во всех сферах культурной жизни Рорти наблюдает это колебание между двумя ситуациями: “Первая — такая ситуация, которая возникает, когда люди в достаточной степени согласны насчет того, что требуется, и говорят о том, как лучше всего этого добиться. В такой ситуации нет необходимости говорить что-либо необычное, так как спор идет, как правило, об истинности утверждений, а не о пользе словарей. В контрастной ситуации все сразу становится предметом для анализа и постижения; в ней мотивы и термины дискуссии — центральная тема спора... в такие периоды люди начинают по-новому обустраивать старые миры, вставлять время от времени неологизмы и, таким образом, выковывать новую идиому, которая сначала просто привлекает к себе внимание и лишь потом используется”. Видно, что ницшеанский пафос философии жизни, переориентированной на сферу лингвистики, так и пышет трезвостью установок прагматизма: в картине, которую рисует Рорти, обновляющий процесс языкового мирооткрытия уже не имеет никакой опоры в утверждающих и оправдывающих процессах, как они практически осуществляются во внутреннем мире [людей]. “Да” и “нет” участников коммуникативных действий предопределены языковыми контекстами и риторически предрешены большинством голосов, поэтому аномалии, возникающие в фазах истощения, представляются просто симптомами уменьшения жизненной силы, процесса старения, процессов, аналогичных естественным, — но не последствиями ошибочных решений проблем и недопустимых ответов на вопросы.
Внутренняя языковая практика черпает свою негативную отрицающую силу из притязаний на значимость; цель таких притязаний — выйти за горизонты соответственно существующего контекста. Но контекстуалистская концепция языка, насыщенная философией жизни, невосприимчива к фактической силе того поддельного, что воплощается в идеализирующих предпосылках коммуникативного действия. Поэтому Деррида и Рорти не признают и своеобразной значимости дискурсов, которые выделяются из повседневной коммуникации и приспособлены к измерению значений (истинность или нормативное правосудие) или нацелены на комплекс проблем (вопросы истинности или справедливости). Вокруг самих форм аргументации в современных обществах выкристаллизовались сферы науки, морали и права. Соответствующие системы культурных действий обладают способностью решения проблем, подобно тому как искусство и литература — способностью к открытию мира. Так как Деррида чрезмерно универсализирует “поэтическую” функцию языка, он не уделяет должного внимания сложному отношению “нормальной”, повседневной языковой практики к обеим этим сферам, находящимся вне повседневности (и та и другая обособлялись, как бы следуя принципу взаимного противоположения). Если полярное напряжение между открытием мира и решением проблем сфокусировано в функциональном пучке повседневного языка, искусство и литература, с одной стороны, и наука, мораль и право, с другой, специализируются на познаниях и видах знания, которые, соответственно, выстраиваются и поддаются переработке в сфере влияния одной языковой функции и одного измерения значимости. Деррида холистически нивелирует эти сложные отношения для того, чтобы сделать философию равной литературе и критике. Он не признает особый статус, который приобретают и философия, и литературная критика, каждая по-своему, в качестве посредника между экспертными культурами и миром повседневности.
Литературная критика, сформировавшаяся как отдельный институт в Европе XVIII в., участвует прежде всего в выделении искусства как особой области. Она реагирует на автономизацию языковых произведений искусства дискурсом, специализирующимся на вопросах вкуса. В нем проверяются притязания, с которыми выступают литературные тексты; претензии же на “художественную правду”, на эстетическую самобытность, образцовую значимость, новаторскую силу и аутентичность подвергаются испытанию. Эстетическая критика в этом отношении напоминает формы аргументации, направленные на достижение пропозиционной истины и нормативной правильности, т. е. напоминает собственно теоретический и практический дискурс. Однако эстетическая практика является не только эзотерической составной частью экспертной культуры, еще одно ее назначение — выполнять роль посредника между экспертной культурой и повседневным миром.
Посредническая функция художественной критики отчетливо выражена в отношении к музыке и изобразительному искусству; больше неясного в ее отношении к литературным работам, которые сами созданы средствами языка, пусть даже поэтически самодостаточного. С экзотерической точки зрения критика осуществляет своего рода работу по переводу. Она переводит содержание произведения искусства с языка переживаний на нормальный язык; только таким путем может быть высвобожден новаторский потенциал искусства и литературы в отношении жизненных форм и жизненных историй, воспроизводящихся в повседневных коммуникативных действиях. Все это отражается на изменении состава оценочного словаря, на обновлении ценностных ориентиров и интерпретации потребностей, в результате чего через способ восприятия меняется сама суть образа жизни.
Философия занимает такое же двойственное положение, как литературная критика, — во всяком случае, современная философия, которая уже не обещает удовлетворить претензии религии на теоретическое обоснование. Ее интересы распространяются на основы науки, морали и права; она связывает со своими высказываниями теоретические претензии. Отличаясь универсалистской постановкой вопроса и сильными теоретическими стратегиями, философия поддерживает тесную внутреннюю связь с науками. Однако собственно философия — не только эзотерическая часть экспертной культуры. Она так же тесно связана с тотальностью жизненного мира и здоровым человеческим рассудком, даже когда потрясает убеждения повседневной практики, безудержно разрушая их. По сравнению с системами знания, выделившимися в соответствии с отдельно значимыми параметрами, философское мышление репрезентирует интерес жизненного мира ко всей совокупности функций и структур, связанных и объединенных в коммуникативном действии. Конечно, философия поддерживает это целостное отношение средствами рефлексии, в которой не хватает фона жизненного мира, он присутствует только на уровне интуиции.
Если рассмотреть лишь бегло обрисованное здесь положение критики и философии по отношению к повседневной жизни, с одной стороны, и к особым культурам искусства и литературы, науки и морали, с другой, становится ясно, что означает устранение жанрового различия между философией и литературой и утвержденное в условиях 2 и 2’ уподобление философии литературе и литературы философии. Оно вносит беспорядок в констелляции, в которых риторические элементы языка играют совершенно различные роли. В чистой форме риторическое выступает только в самодостаточности поэтического выражения, т. е. в специализирующемся на мирооткрытии языке вымысла. “Нормальный” язык повседневности также неискоренимо риторичен; но здесь в пучке разнообразных функций языка риторические элементы отступают на задний план. В рутинных случаях повседневной практики миросозидающие рамки языка почти застыли. Подобное верно и для специальных языков науки и техники, права и морали, хозяйства, политики и т.д. Они тоже черпают жизненные силы из метафорических оборотов, но в них не поддающиеся выделению риторические элементы как бы приручены и служат специальным целям решения задач.
Другую и более важную роль играет риторическое в языке собственно литературной критики и философии. Они решают парадоксальные задачи: и содержание экспертных культур, в которых всегда под отдельными аспектами значимости накапливается знание, необходимо довести до повседневной практики, где все функции языка и аспекты значимости еще теснее переплетаются и формируют синдром. Эту задачу опосредования литературная критика и философия должны решить средствами выражения, взятыми у тех видов языка, которые специализируются на вопросах вкуса и истинности. Они могут разрешить этот парадокс, расширяя и обогащая свои специальные языки в той мере, в какой это необходимо, чтобы прицельно соединить с явными содержаниями высказывания косвенные сообщения. Этим объясняется тот факт, что исследования литературных критиков и философов в равной мере отличает присутствие мощного элемента риторики. Выдающиеся критики и великие философы являются и крупными писателями. В своих риторических достижениях литературная критика и философия родственны литературе — и, следовательно, также друг другу. Но этим их родство исчерпывается. Дело в том, что риторические средства в двух областях подчинены разным формам аргументации.
Философское мышление, если, согласно рекомендациям Деррида, оно освобождается от обязательства решать проблемы и литературно-критически переосмысливается, лишается не только присущей ему серьезности, но и результативности. И наоборот, литературная критика теряет свою способность выносить суждения, когда она, как представляется последователям Деррида на литературных факультетах, переключается с присвоения содержаний эстетического опыта на метафизическую критику. В результате ложной ассимиляция одной отрасли деятельности другой обе лишаются субстанциональности. Теперь мы возвращаемся к вопросу, с которого начали. Тот, кто перемещает радикальную критику разума в область риторики, чтобы преодолеть парадоксальность ее самонаправленности, притупляет остроту самой критики разума. Ложная претензия на то, чтобы снять жанровое различие между философией и литературой, не может вывести из апории.

 
© Кафедра истории зарубежной литературы. 2004